Гибель [Леонид Николаевич Андреев] (fb2) читать онлайн

- Гибель (и.с. Библиотека «Солнце свободы»-1) 480 Кб, 13с. скачать: (fb2) - (исправленную)  читать: (полностью) - (постранично) - Леонид Николаевич Андреев

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Л. Н. Андреев Гибель

Наше отечество в опасности, — так уже давно заявило Временное Правительство в одном из своих воззваний. Верно ли это? Или эти страшные, но уже привычные слова есть только запугивание, как думают многие? Так ведь и врач нередко запугивает больного, дабы побудить его лечиться, а сам прекрасно знает, что дело вовсе не так плохо. И это вовсе не значит, что врач дурной человек, шарлатан, — нет, это просто один из приемов психологического воздействия; и это вовсе не значит, что Правительство наше, если оно обманывает про опасность, руководится дурными побуждениями: нет, оно также может хотеть только добра для больной родины и в преувеличении опасности ищет источника врачующей энергии. Но разница, во всяком случае, чрезвычайно велика, и если доктор мне серьезно скажет, что мой любимый сын болен опасно, что жизнь его «в опасности», я брошу все, чтобы остаться у его постели, отдам все внимание и силы, чтобы вырвать его из темной пасти. И иначе я поступлю, если за дверью, с улыбкой, доктор шепчет мне, что на самом деле ничего страшного нет, а это так, чтобы мальчик глотал горькое лекарство.

Так как же на самом деле: в опасности наше отечество, Россия, или нет?

Сейчас время слов прямых, ответственных и ясных. Уклончивое молчание, двусмысленные речи, острая и пряная политическая болтовня, за которой не стоят чувства ответственности и долга, — преступление перед народом и бессмыслица. Не нужно, наконец, и обманчивых утешений, сглаживания острых углов, наивного подбадривания, которое в известные эпохи равняется прямой лжи и опять таки преступлению перед народом. Да и от кого таиться? Мы одни с нашей судьбой, как один всякий человек перед смертью и роком. И как можно лгать и улыбаться, подбадривать, когда хлещет кровь из перерезанных артерий, когда земля на аршины пропиталась кровью, когда с каждою минутою бледнеет истекающий кровью, когда воистину священна каждая минута, как последний грош бедняка!

Настала пора говорить прямо.

И я отвечу прямо, как мне подсказывает совесть и все то, что я вижу кругом: да, Россия в смертельной опасности, она близка к смерти, и я не знаю, будет ли она еще жива через полгода, через месяц, или погибнет. Не знаю! Хочу верить, что будет жива, зову на помощь историю и чудеса, все силы свои собираю, чтобы верить и не прийти в отчаяние и… не знаю, не знаю. Быть может, моя речь неуместна и все еще надо делать веселое лицо при плохой игре, но я не могу больше думать о такте и корчить спокойствие перед постелью умирающего. Конечно, противно, что могут подслушать германцы, но только противно, а не вредно: что им нужно знать, они и так знают хорошо, гораздо лучше, чем это знаем мы. Наивные идеалисты, любопытные простаки: требуем раскрытия каких-то тайных договоров, будто что-нибудь сейчас зависит от договоров, будто смерть приходит по контракту, как артельщик, а за угол, где стоит она сама, и не желаем заглянуть!

Вот страшное, что я вижу.

Голод. Он надвигается неудержимо. Еле кормится армия, не имея никаких запасов. Лошади уже дохнут от недостатка фуража. Еле кормимся мы в наших городах. Сколько может продлиться такое положение вещей? Никто не знает. До нового урожая еще долго, а пока… неизвестно что. Может быть, еще протянем, а может быть, через неделю уже ничего не будет, и голодная армия, бросив окопы, попрет в тыл, стихийно разрушая все на своем пути. Бессильно виснут в воздухе все нерешительные меры Правительства и его воззвания к народу. Темное, невежественное недоверчивое крестьянство замкнулось и замкнуло хлеб: оно опять не верит. Была минута в первые дни революции, когда как-будто дрогнуло оно и начало даже дарить какие-то вагоны с хлебом, но вот проходят дни и месяцы, и оно снова не верит, оно снова ушло в глубину своих темных переживаний, в потемки своекорыстия и страха, создаваемого недоверием к власти. Разница лишь в том, что прежде оно не верило одному Николаю II, а теперь не верит ни Временному Правительству, ни Совету Р. и С. Депутатов.

Как ему верить Правительству, когда десятки газет ежедневно твердят: не верьте Милюкову и его товарищам, они империалисты, буржуи, они себе на уме! Но что газеты: как может далекий и темный народ поверить Правительству, против которого принимаются такие острые меры, как недавние демонстрации? Мы-то, петроградские, еще знаем, в чем дело, а уже в Москве ходят сказки, а еще дальше — слухи… а во что превратились эти события в далекой деревне? В каком чудовищном виде докатились они туда? Насколько преувеличена цифра убитых? Какие темные страхи и столь же темные надежды разбужены в этих замкнутых людях, от которых зависит голод армии и наш?

И как народу верить непонятному и загадочному Совету, против которого кричат другие десятки газет, который — не то власть, не то нет, который ведет какую-то свою «пролетарскую» линию, который остерегает относительно войны, сомневается относительно займа («не давайте, пока мы не убедимся…»), то пускает, то задерживает солдат. Мы-то, петроградские, довольно ясно понимаем тонкую разницу, какая отделяет «Известия» от «Правды», «Новую Жизнь» от того и другого, одни поступки Совета от других, Исполнительный комитет от Совета, меньшевиков-обороновцев от меньшевиков-антиобороновцев, — а в каком виде это докатывается до далекой России?

Одно видно: что паны дерутся. А когда паны дерутся, то у мужика чубы трещат; а когда чубы трещат, то средство остается одно и испытанное: никому не верить, схорониться, запрятаться и закопать в землю некую кубышку — будут ли это деньги или хлеб. Когда завтрашний день темен, то нынче не раскошелишься; мы сами, понимающие и взывающие, если нам подфартило через знакомого или протекцию добыть запасец сахару или муки, — охотно ли отдадим половину его… хотя бы на ту же армию?

А как отражаются там эти наши разговоры о мире «без аннексий и контрибуций», эти наши раскольничьи, но с оружием, дебаты о двух недостающих или не так сказанных словах в «знаменитой» ноте Милюкова? Они не понимают, ведь, что это только теоретические споры и что «война должна идти сама по себе», и никто из людей непосредственных, не привыкших к безвредному употреблению теорий, не поймет, как можно в переполненном театре теоретически рассуждать о пожаре, в набитой людьми церкви теоретически пробовать панику. И как им представляются эти двойственные крики: давайте хлеба для армии и войны, а с другой — бесконечные разговоры о какой-то мирной «конференции» в Стокгольме, партийные требования немедленного мира? Кому верить? За что стоять: за мир или войну? А паны все дерутся, а чубы все трещат…

Второе страшное, что я вижу, это — разложение армии. Тут в словах приходится быть осторожнее: как же, военная тайна!.. Хотя никто опять-таки не знает ее так хорошо, как те же немцы, и никто так не пользуется ею, как они. Но смягчим краски и умолчим о некоторых фактах. Но, и смягчая и умалчивая, мы не можем не видеть и не знать, что с каждым днем армия разлагается все больше и что если так продолжится и дальше — близок день, когда у нас просто не будет никакой армии. Просто — никакой. Если уже сейчас армия в «кашеобразном» состоянии, по выражению одного авторитета, то с каждым часом каша эта становится все жиже. А причины разложения? Все те же: отсутствие единой власти и недоверие к существующим правительствам, все эти двойственные приказы за номерами, двойные присяги, двойные приказы и распоряжения, толки о мире. Если во всяком угле две линии, сходясь у вершины, в продолжении своем расходятся в бесконечность, так и эти разногласия между Правительством и Советом: здесь они малы и как будто примиримы (есть даже целая «контактная комиссия», чтобы примирять и соглашать), а там, в армии, они огромны и всю ее пронизывают началом двойственным и противоречивым.

И солдаты уже не верят не только офицерам, но и своим солдатским комитетам с их, конечно, случайным большинством и отсюда разной линией поведения; и потерявшиеся, бессильные, впавшие в отчаяние офицеры думают уже не о войне и наступлении, а только о том, как бы удержать от последнего разброда эту шумящую митинговую массу, останавливающуюся на важном пути в пределах боевой зоны, чтобы отпраздновать первое мая или обменяться мнениями по поводу Милюкова и «мира без аннексий». А эти «аннексии». Если даже умные большевики, сколько ни объяснял им Плеханов, не в состоянии отличить обороны страны от обороны стратегической, то чего требовать от солдата, искренно убежденного, что стояние на месте и есть оборона? Вы представляете, что из этого получается? Так он и стоит и будет стоять, пока не побежит перед стремительным, ураганным, железным натиском германцев.

А самое слово «мир»? Если даже в тылу оно способно раздвоить, разорвать всякую непосредственную душу, то, брошенное в сердцевину утомленной армии, оно подобно искре в пороховом погребе. О, как утомлены, как устали наши солдаты! Позади их трехлетняя безрадостная, унылая война, почти без просвета; лживое самодержавие с «Верховным вождем», у которого в единой руке пресловутый меч, а в другой, на всякий случай, как запасная карта у шулера, сепаратный мир; дурное командование, корыстные, честолюбивые генералы, Мясоедовы, постоянные слухи и разговоры о предательстве, изменах… Душа устала от этой мерзости! А тут — мир, быть может, близкий, не даром же так горячо говорят о нем и уже ставят какие-то условия. И кому охота подставлять себя под пули, тратить свою драгоценную и единую жизнь, когда, быть может, завтра же придет он, этот желанный мир, и принесет все дары свои, — умирать, когда Россия стала свободной, умирать, когда так хочется жить!

К войне нужна воля, для мира достаточно и одного безволия. И сколько нужно силы духа у нашего солдата, патриотизма, самоотречения, высокого разума, прозревающего дали, чтобы при таких условиях еще желать войны, еще стремиться к ней! И он есть, этот титанический дух народа, дух мужества и чести; им полно все наше мученическое низшее офицерство, им дышат отдельные части войск; он божественным огнем надежды вспыхивает в отдельных «резолюциях», горит над штыками революционных преображенцев, с музыкой уходящих на фронт. Но остальные, для кого пишутся эти зазывные резолюции, эта темная и смутная масса колеблющихся, слишком усталых, малодушных и попросту дурных?

Ни для одного народа не стыдно, что лучших в нем меньшинство, а большинство слабо и нерешительно. И для русской армии не стыдно, что за избранным меньшинством солдат, на коих почиет дух мужества и силы, стоит серая стена безличия, почти одинаково готового как на подвиг, так и на измену. Увлекаемые первыми, сегодня они лезут в атаку, а завтра, при отступлении, устраивают панику. Это еще лучшие, но есть же и просто плохие, — и в этом опять-таки не стыдно сознаться, — те, которые скрываются в обозах, мечтают о побеге и бегут, прячутся за бугорки при наступлении, скопом сдаются в плен. Это они — передатчики всяких смутных и пугающих слухов, это они боятся всякого куста и при случайном выстреле в тылу первые кричат: «обошли!» и рассыпаются, как воробьи.

И как на этих должно действовать всякое сомнение в необходимости войны, всякое, хотя бы самое отдаленное, самое теоретическое оправдание немедленного мира?

И отсюда перехожу к самому тяжелому вопросу — это о наших союзниках. Он мучителен и тяжел, он страшнее, нежели голод, нежели наша внутренняя разруха, он гнетет сознание и совесть, ибо мы — на границе измены, мы почти уже изменили нашим друзьям и союзникам. То, что происходит на нашем фронте, есть фактический сепаратный мир с Германией — это необходимо понять и откровенно сознать. Сепаратный мир, к которому издавна стремился Вильгельм, который составлял мечту и цель всех наших предателей, который угрозой несмываемого стыда стоял над головой каждого из нас, — ныне осуществляется свободной Россией!

На фронте затишье. Поют жаворонки. Ружья и пушки молчат, а когда и попробуют заговорить пушки, то… скоро умолкают. «Товарищи пехотинцы! — пишут немцы, — по-видимому, ваши товарищи артиллеристы еще не знают, что не надо стрелять; предупредите их, а то и мы будем вынуждены стрелять, и вы можете получить тяжелые ранения»… и пушки умолкают. Мы ходим в гости и пьем немецкое вино и кофе. Угощаем и сами. Целуемся — и немцы весьма охотно, даже слишком охотно подставляют губы; и пока мы целуем одного немца, два других немца отправляются убивать англичан и французов. Тех самых англичан и французов, которые поспешили своим наступлением, чтобы дать нам перестроиться на новый революционный строй; тех самых англичан, которые тысячами своих смертей, быть может, отвратили от нас немедленный и сокрушительный удар германцев. Ведь недаром был Стоход, недаром шли какие-то приготовления!

Теперь, на некоторое время, наступление германцев нам не грозит. Во-первых, и трудно, когда французы и англичане висят на шее, а во-вторых, зачем наступать? Зачем чистить снег, который под весенним солнцем тает сам? Лучше каждый день отправлять на французский фронт «резервы» (обратите внимание в телеграммах на эти таинственные ежедневные «резервы»); а на русском оставить несколько тысяч для легкой стрельбы, чтобы похоже было на войну, да несколько тысяч для поцелуев. Это средство недорогое и экономное, запас его в Германии еще не тронут и, если установить строгое чередование рот и батальонов для поцелуев, чтобы не пухли губы, то можно сделать недурную поцелуйную кампанию. И я вижу высокомерного брезгливого немецкого лейтенанта, который снаряжает очередную «поцелуйную команду» и снабжает ее средствами для дезинфекции рта…

Это называется — («братание», то самое, которое так горячо рекомендуется и чуть ли не приказывается нашими левейшими пацифистами и гражданами мира. Конечно, там есть и искренность, но что мне до искренности одного Ганса, когда два других за его спиной бьют англичан! И сколько на одного искреннего Ганса, охотно и даже сентиментально выполняющего поцелуйный обряд, других Гансов, не столь сентиментальных? Одна петроградская газета, напечатав несколько избранных немецких прокламаций, раздаваемых на фронте, путем строгого психологического анализа установила их несомненную чистосердечность и сказала: «А что? Вот то-то! Честнейшие люди»!

Но о двух вещах не задумалась газета: откуда на немецком фронте русский шрифт и подпольные типографии для изображения этих чистосердечных призывов? Я говорю — «подпольные», ибо иначе где же печатаются эти излияния, — в германском штабе? И о другом не подумала проницательная газета: возможно ли, при наличии свирепой немецкой дисциплины и соответствующего офицерства, самостоятельное и добровольное шатание немецких солдат на наш фронт? Они ходят только потому, что им позволяют, а позволяют им по той же причине, по какой печатают для них и прокламации: потому, что это нужно Гинденбургу, потому, что это необходимо — сделать русскую армию пассивной.

Ибо уже нет силы у Германии драться на два фронта. Ибо восстань русская армия от одра своей болезни, неохоты и усталости, сплотись вся для единого удара — и германцы оказываются между молотом и наковальней, и их армия разбита, и конец проклятой войне, и конец горделивым мечтам о Германии, которая «выше всего», и жадным расчетам на чужую землю, пот и труд.

Но на фронте затишье. Поют жаворонки. Сладко звучат братские поцелуи повзводно. Смертельно тоскуют Сербия и Бельгия на своих развалинах. И с мрачной тревогой, с суровым лицом людей, сознающих значение долга, смотрят союзники на тех, кто готов изменить… кто уже изменил почти. И ждут. А что будет, когда они перестанут ждать, об этом слишком тяжело говорить. И это знают все. Это — гибель России.

Смотрю я дальше на то, что вокруг, и все новые встают опасности: не в добрый, видно, час родилась наша русская свобода, юная невеста в белых цветах… не погибнуть бы ей на пороге к брачному торжеству!

Финансовый крах. Каждый день мы печатаем по 30 миллионов рублей «на расходы», а денег все нет; и чем шире развивается финансовое издательство, тем глубже падает в яму банкротства наш презираемый рубль. Вот уже и наш «уважаемый сосед» Финляндия — на совершенно законном основании! — отказывается принимать эту красивую чистенькую бумажку, а скоро откажутся принимать ее и лавочники: кому она нужна! А заем Свободы… какая горькая ирония, какая насмешка над свободой этот заем «свободы»! Мечтатели полагали, что так и кинется на него свободная, революционная Россия, весь этот народ, впервые почувствовавший себя хозяином своей земли и своих денег, отбою не будет от подписки; и сразу приободрится унылый рубль, и поднимется кредит, и подешевеет жизнь — а что вышло? Америка подписывается, Гинсбурги подписываются, еврейские общества сколачивают деньги для подписки, дохлый интеллигент демонстративно тащит свой «гонорар» — а народ, а революционная демократия отворачивает лицо свое от «займа неволи» и еле-еле, после долгих колебаний и споров, соглашается великодушно допустить его, как она допускает и «кровавую бойню», и облагодетельствовать Россию.

Но и допустив, не перестает спорить и возглашать. Та же газета, что восхищалась искренностью немецких прокламаций, еще вчера только одобрила финляндских с.-д., которые остерегаются поддерживать заем… да и одна ли эта газета! И чего же, при этих условиях, мы можем ждать от займа, заранее опороченного, взятого под подозрение, как темная личность, из дела народа превращенного в забаву партий, из тяжкой заботы — в арену высокоумия и революционного ханжества. Прекраснодушное Временное Правительство! — оно думало быть Мининым на площади, а его сделали сборщиком с кружкой, на которой весьма подозрительная печать: то ли «без аннексий», то ли — вставайте, батальоны! — с аннексией и даже Царьградом!

Но этого мало: битого надо добивать. И вот, раздираемое недоверием и старыми счетами, увлекаемое, как песчинка, их страшной центробежной силой, все живое в России стремится к разъединению: класс от класса, союз от союза, партия от партии, человек от человека, город от города, уезд от уезда, провинция от провинции. Один уездный комитет, имея овес, отказывает в семенах другому уезду, и яровые поля остаются необсемененными. В других уездах местные комитеты объявили упраздненной частную собственность, захватили землю (к чему непрерывно и настойчиво зовет большевистская «Правда»), конфисковали инвентарь, семена, скот. Племенной скот продавали на убой, инвентарь и семена поделили. Обсеменить все поля не сумели, не хватило сил, и несколько десятков тысяч десятин осталось без обработки. И т. д., и т. д. Встают дикие кошмары республики кронштадтской, республики шлиссельбургской, иркутской. Енисейский совет Р. и С. Депутатов только «через свои трупы» допустит назначенных Правительством чиновников. Каждый Иван сам по себе, каждая дюжина Иванов — уже Вандея!

А дальше… решительно и резко отмежевывается Финляндия, для которой мы отныне — «уважаемый сосед» («уважаемый» только для приличия). О чем-то большем, нежели автономия, говорит Украина. Странно смотрит Сибирь… Кто еще? Кому еще так ненавистна Россия, что ни одной минуты не хочет быть вместе, требует развода от умирающей? Идите и бейте, рвите на клочья немощную дуру, тащите ключи из под подушки, тащите все, что можно. Возвеселитесь, мародеры, скупщики краденого, обиратели трупов, честные недотепы, революционные ханжи и двоеперстники!

Чего ее жалеть, когда она сама себя не жалеет! Чего ее хранить и навязывать ей какое-то спасение, когда она сама себя не хранит и слепо лезет в могилу, сама себе на тысячу голосов поет отходную!

Продолжайте делать, что делаете. Вы, господа Временное Правительство, трагически заявляйте, что «без власти нет ответственности», и, став на перепутьи с протянутой рукой, умоляйте прохожого, чтобы он дал вам на копейку власти… на копеечку, Христа ради! Вы, господа Совет и Исполнительный Комитет, глаз не сводите с Временного Правительства, следите день и ночь за этими буржуями, вчитывайтесь внимательнее в каждое постановление — обманут! в каждый приказ военного министра — солжет! Вы, партии, расчленяйтесь и множьтесь, делитесь на фракции и подфракции, бережно и твердо храните малейший оттеночек краски, как попугай свое перо, и ненавидьте друг друга, пожалуйста! Вы, солдаты, не доверяйте офицерам — они все изменники! Не слушайтесь генералов — они все предатели! И побольше, погорячее целуйтесь с честными немцами! Вы, русские социал-демократы, почтительнее целуйте туфлю у непогрешимой социал-демократии немецкой и побольше, побольше, побольше презирайте товарищей французских и английских: у всех у них подложные паспорта, у всех накладные бороды и парики! Вы же, буржуи, скорее бегите в Крым и на Кавказ, а если не достали билета, закройте ставни, потушите свет и трепещите! Немец идет, анархия идет! Голод идет!

… Я никого не обвиняю. Да и кого обвинять, когда все виноваты? Кого карать, когда все преступны? Если сбудется то, чего я так смертельно страшусь, достаточно останется на нашу голову и обвинителей и палачей: до седьмого колена не испить нам ту чашу презрения, какую поднесет нам обманутый и возмущенный мир. Одним ли союзникам мы изменяем? Нет — мы изменяем революции, её великое имя мы бросаем в грязь наших раздоров и малодушия. Как мечту, встретил мир русскую революцию… и как хороши были её первые шаги! — а что он будет думать потом, когда все сказанное свершится? Каким насмешкам подвергнется Брут, если только не заколется в отчаянии, каким торжеством загорятся глаза всесветной реакции: мы говорили, что не надо революций! Вот она, ваша революция!

Утверждают, что революции заразительны, и Церетелли в думской речи выразил счастливую уверенность, что наша революция перекинется и на Европу. Я и сам так мечтал еще недавно, а теперь думаю: так ли? Есть зараза и зараза, и кто пожелает заразиться от прокаженного, каким становится в малодушии нашем великая и честная революция? Бредет оно, это средневековое пугало, по лесным тропинкам в своем прижизненном саване, позвякивает своим колокольчиком — и в ужасе сторонится от него случайный встречный…

И когда весь мир проклянет «изменническую Россию», я не прокляну ее. Как я могу проклясть свою мать? Буду с ней влачить её горькое существование и только одно буду думать: «Несчастный мы народ, несчастный мы народ!»

А может быть… и действительно, не надо никакой России? Быть может, это просто устарелый термин, который время упразднить? Жизнь неистребима. Не будет «России» — будет другое, и «у гробового входа младая будет жизнь играть». Не все ли равно, в конце концов, чья это жизнь: русская или младая немецкая, главное, что жизнь останется, поля останутся, и реки останутся; а чей пойдет по рекам пароход — русский или немецкий — не все ли равно? Немецкий пароход даже удобнее. И народ же не весь пропадет: сразу не истребить сто миллионов Василиев и Петров. Приспособятся ребята!

Что же, может быть, и в самом деле не надо никакой России?