Григорий Кружков
ОСТРОВА
(сборник)

Москва
Текст
2020
Художник А. Иващенко
В оформлении обложки использованы фотографии Джеймса Джойса, Шеймаса Хини и Арсения Тарковского, а также фрагмент картины Дж. Милле «Детство сэра Уолтера Рэли»
© Григорий Кружков, 2020
© ИД «Текст», 2020
* * *
Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного нами в счастливом процессе эволюции.
Иосиф Бродский
* * *
Для первооткрывателя Тихий океан самое грибное место и есть. Капитан Джеймс Кук столько наплавался по этим южным морям, что, подобно как грибник после целого дня в лесу, и во сне открывал новые острова.
Из записок И. Ф. Крузенштерна
Предисловие
О людях, которые пишут повести и романы, я всегда думал с каким-то даже не изумлением, а суеверным страхом, словно о колдунах. Как они могут выдумать все это из головы: кто, куда и зачем пошел, и что подумал на ходу, и кого встретил, и какое с ним приключилось счастье или несчастье. Я бы ни за что так не смог, хоть меня озолоти. Сказки — другое дело, но ведь это просто враки — как сидеть на лавочке и плести всякую околесицу. Нет, врать — это не придумывать, а показывать фокус с резинкой, совсем не то, что по-настоящему колдовать.
Когда я думаю об этом таинственном, магическом ремесле, мне представляется картинка, запомнившаяся с детства: стоит голубятник посреди двора и смотрит в небо. Он в штанах и майке, из-под которой вылезает голое пузо, в зубах у него прикушенная папироса, а голова задрана; и он смотрит, не отрываясь, вверх — туда, где высоко-высоко ходят кругами белые голуби.
И, не понимая, как это происходит, я все же догадываюсь, что есть какая-то невидимая нить — как у того, кто запускает воздушного змея, — между стоящим на земле мужиком в майке и этими вольно, высоко реющими белыми птицами. Такой же магической представляется мне связь между романистом и его героями.
Я не умею ничего выдумывать, а писать прозой иногда хочется — что же мне остается? Только рассказывать о том, что уже есть в голове, о том, что вспомнилось; остается мемуарный жанр, самый низкий из всех, неверный, опасный и не единожды опозоренный жанр «ме».
Эта книга состоит из фрагментов, написанных в разное время: кое-что по горячим следам встреч и событий, а другое — издалека, спустя многие годы. Писать абсолютно всё, без утайки — «физическая невозможность», как сказал один мудрый человек; но и подправлять что-то, менять и ретушировать — невозможность душевная. И еще одно. Должен предупредить, что будет много стихов и рассуждений о стихах — наверное, это не всем нравится; но ведь есть и другие книги.
Вот, пожалуй, главное, что я хотел сказать. Поставим на этом точку, чтобы заранее не надоесть терпеливому читателю.
Со дна памяти
1. Детство и школа: Перловка
— Перловка! Вылезай, кому неловко!
Так говорили перловчане, подъезжая к своей станции, что в двадцати минутах от Москвы по Ярославской дороге. С детства затверженная, как до-ре-ми-фа-соль-ля-си, гамма: Москва III, Маленковская, Яуза, Северянин, Лосиноостровская, Лось, Перловская. Здесь я жил с ноля до восемнадцати — пыльные улицы, ветхие дачи, сады, дворы, закоулки, бараки. Половина моих одноклассников жила именно в бараках. Другая половина — в домишках дачного типа, тоже перенаселенных, поделенных на части, с прилепленными к ним пристройками и террасками. В таком доме жила и наша семья — до моих двенадцати лет в одной комнате, позже, после того, как была сделана пристройка, в двух комнатах с отдельным входом.
Ничего замечательного я не нахожу в своих ранних воспоминаниях. Минимум вещей, голый, спартанский быт, царство необходимости — той самой, о которой король Лир сказал: сведи все к необходимости, и человек сравняется с животным. Я тогда этого не понимал, но, должно быть, подсознательно страдал, томился по красоте; оттого в первом классе и накрал чудесных стеклянных фигурок с елки моего приятеля, «богатого» мальчика Саши П., за что и был бит матерью, обнаружившей мой тайник в тумбочке, — с горькими словами, с надрывом, с моими и ее слезами. (Спустя годы я узнал, что мамин младший брат стал беспризорником, а потом вором и сгинул на Колыме.)
Все начиналось с ползучей гусиной лапчатки, которой зарос двор, с двух кленов за окном, на которых была укреплена перекладина — на ней подтягивался сосед Леня, сын тети Ани, — с их длинного картофельного поля, конец которого уходил куда-то к границе известного мне мира, с ветвистой липы возле ворот, на которую я любил карабкаться, с неглубокого овражка за калиткой, очертаниями напоминавшего виолончель или контрабас, с «секретика», завернутого в кусок толя и зарытого на речном островке, с игры в войну, в которой самое лучшее — беготня по тылам противника и долгие уютные засады, с копания картошки, с привезенного на грузовике угля, который нужно перетаскать в подполье, с осенних костров на огородах — горькой услады летних сумерек, торжественной жертвы неведомым богам.
Чтением я овладел рано, трех с половиной лет, заглядывая через плечо в учебник двоюродного брата-первоклассника, и к шести годам был уже заядлым книгочеем — глотал все, что попадалось под руку. Попадалось немного, ибо ни у нас, ни у соседей книг почти не было. Никаких таинственных книжных шкафов, старых переплетов, приложений к «Ниве» — ничего этого в моем детстве не существовало. Правда, немного позже, в первом классе, я подружился с мальчиком, у которого отчим был директором какой то фабрики; у них в доме, как у всех зажиточных людей того времени, стояли дефицитные собрания сочинений, и вот их-то, зная аккуратность мою и моей мамы, мне иногда давали читать домой.
А в дошкольные годы попадались мне на зуб в основном тонкие, в двадцать-тридцать страниц, брошюрки знаменитой серии «Книга за книгой». Помню, в этой копеечной деттизовской серии я прочел рассказы Льва Толстого «Выстрел» и «Акула» (которые и сейчас ценю выше его романов), Чехова «Мальчики» (Монтигомо Ястребиный Коготь!) и много чего другого. Но настоящих полновесных книг во всем нашем бестолковом многосемейном доме, со всеми его комнатами и террасами, отыскалось только три: том Гоголя, рассказы и повести А. Н. Толстого и мой любимый толстый «Пионерский театр». «Вечера на хуторе близ Диканыси» я глотал, как галушки, — и только «Страшную месть» боялся перечитывать, но она и без того мне снилась каждую ночь. Страшноват был и «Граф Калиостро» А. Н. Толстого, особенно когда он велит Алеше представить даму с портрета «без покровов, то есть нагую» — и жуткое оживление совершается. А что бы я делал без «Аэлиты», что бы знал о Марсе, Гражданской войне и женской любви?
«Пионерский театр» — отдельный разговор. Но сначала надо объяснить, откуда он у нас появился. Дело в том, что мама много лет проработала в пионерлагерях; тогда к каждому отряду прилагалось двое взрослых: пионервожатая (которая ходила с красным галстуком на шее) и воспитательница (без галстука), — так вот, моя мама ездила воспитательницей и каждое лето брала меня с собою. Обычно ей давали средний или старший мужской отряд — в мои дошкольные годы существовало еще раздельное обучение; так с четырех-пяти лет я оказался в компании ребят-старшеклассников, от которых выучился разным полезным вещам — от шахмат до дурацких песенок вроде «Колумб Америку открыл, страну для нас совсем чужую. Дурак! Зачем он не открыл на нашей улице пивную».
Вот оттуда, из пионерлагеря, должно быть, и взялась книга, которой я зачитывался еще дошкольником. Чего-чего там только не было! Сборная солянка по вкусу того времени. Например, пьеса про черного мальчика, попавшего из американского ада в простую советскую школу. И еще какая-то ерунда в том же роде, совершенно изгладившаяся из памяти. Но зато там были картинки с объяснениями, как делать костюмы и декорации для любительских спектаклей. Была инсценировка «Чука и Гека» по Аркадию Гайдару, «Город мастеров» Татьяны Габбе и — ура! — «Снежная королева», пьеса Шварца по сказке Андерсена.
Снип-снап-снурре, пурре-базелюрре!
Кстати, что это значит? Заглянул в словари, но ничего подходящего не нашел. И вдруг на Новый год получаю презент от профкома: пачку цейлонского чая. Картинка со слонами, крупная надпись: BASILUR, а под нею, помельче: PURE CEYLON TEA. Можно предположить, что когда-то мальчик Женя Шварц рассматривал коробку колониального чая со слонами и его внимание привлекли загадочные слова: PURE BASILUR TEA. Настоящий базилюрский чай, пуре базилюре. Впрочем, это мог быть и чай, продававшийся уже при нэпе в торгсинах.
Жили мы на 2-й Крестьянской, четвертый поворот, если идти со станции по главной перловской улице, по 2-й Вокзальной (ныне Веры Волошиной). Сперва по правую руку шел маленький рынок, за ним — двухэтажное желтое здание: на первом этаже продукты, на втором — промтовары. Этот единственный на всю Перловку магазин носил у нас гордое звание Большого («Мама пошла в Большой магазин»). Дальше — улица Семашко, дом отличника Коли Корнева. Дальше — Яузская улица, тут на углу стоял (и до сих пор стоит) Кооперативный институт, четырехэтажный небоскреб, гордость и слава Перловки. Следующий перекресток — 1-я Крестьянская; если пойти направо, можно дойти до деревянного моста через Яузу, а дальше по дороге — бандитский поселок Грачи, куда чужакам ходу нет (да никто туда и не ходил). А вот и наша 2-я Крестьянская; свернул налево, и ты практически дома, наш двор — третий от угла, всего каких-то сто метров; но это если днем, а когда возвращаешься поздно вечером — кромешный мрак, фонарей нет, и так далеко до спасительной калитки. Впрочем,
собака Баскервилей может быть и там, за калиткой, в любом месте общего двора и темной тропинки, ведущей в обход дома на внутреннюю его сторону, — так что отдышаться можно, только когда взбежал на крыльцо, захлопнул за собой дверь и повернул ключ в замке.
Еще чуть-чуть географии. В конце нашей улицы текла Яуза. В моем раннем детстве она была намного шире (и чище), чем потом, всего через пять-десять лет, когда река неожиданно так обмелела, что курица могла перейти ее вброд, и никак не верилось, что в ней когда-то купались; а в ней действительно купались целыми семьями — я это помню — и загорали на берегу. А если пойти в другую сторону по той же улице (вырастая, мы отваживались на все более далекие вылазки), можно было дойти до Трудовой, которая шла параллельно 2-й Вокзальной и Яузе, образуя вместе с ними три главных оси нашей перловской ойкумены.
2-я Крестьянская, на которой мы жили, была настоящая деревенская улица, травянистая и колдобистая, с ямами и овражками, очень тихая; бывало, за целый день не проедет ни одна машина. Напротив ворот, похожая на чугунный грибок, стояла водоразборная колонка с железной ручкой, которую надо было с силой нажимать, чтобы ударила струя; колонка никогда не замерзала, даже в самые суровые зимы, только вокруг нее делался каток.
А немного правее колонки, наискосок к нашему участку, на углу 2-й Вокзальной стояли двухэтажные бараки, оштукатуренные и побеленные известкой, звавшиеся у нас Белыми домами («Он из Белых домов»); их было три или четыре, прятавшихся друг за другом, как палочки в числе 1111, и где-то между вторым и третьим домом, чуть в стороне, стояла общая уборная, вся обледенелая зимой.
В частных дворах дорожки от крыльца к калитке, к сараю и так далее, конечно, разгребали, но на улицах никто этим не занимался, весь расчет был на то, что дорожка сама протопчется. Утоптавшись, от трения многих ног она постепенно становилась все более льдистой, скользкой. Когда, став чуть постарше, я ходил в керосинную лавку и возвращался домой с трехлитровым бидоном, заткнутым тряпичной пробкой, больше всего я боялся поскользнуться. Но керосинная лавка — это особый разговор; там я приобщился очереди и человеческому смирению, на всю жизнь нанюхался керосину, наудивлялся разнообразию маслянистых воронок, через которые наполняли банки, больших и малых, по величине горлышка бидона или канистры, и ловкости орудующего ими керосинного дядьки.
Готовили на керосинках, а отапливалось наше жилье теплым тылом печки, топившейся за стеной, у деда. Этого тепла не хватало, было холодно, как ни затыкай щели в окнах. В крошечных сенях вода замерзала в ведре, утром нужно было разбивать лед кружкой, чтобы набрать воды в рукомойник. От этого холода и сквозняков погибла в младенчестве моя старшая сестричка — как ни дрожала над ней моя двадцатилетняя мама, как ни старалась уберечь, — умерла от воспаления легких. Так что не выпало мне иметь старшую сестру:
A wind blew out of a cloud chilling and killing my Annabel Lee. «Из-за тучи ветер холодный подул, застудив и убив мою Аннабел Ли». Я родился на год позже, и тут уж мать в меня вцепилась мертвой хваткой и не отдала; и в больницу не отдала, когда я заболел тяжелой скарлатиной в два года, и выходила.
Но наверное надо рассказать немного о матери и как она попала в Перловку. Ее отца, моего дедушку, я почти не помню; может быть, и было какое-то смутное воспоминание, но оно смешалось с рассказами матери — о том, какой он был худой и высокий, как наклонял голову, входя к нам в комнату, и как приставляли стул к дивану, когда хотел отдохнуть, чтобы поместились ноги. Впрочем, в гости он приезжал не часто. Мне было пять лет, когда он умер в больнице. Маме отдали всё его наследство — англо-русский словарь (он начинал учить английский язык перед смертью) и сложенный вчетверо листок со стихотворением Семена Надсона:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землей,
Пусть разбит и поруган святой идеал
И струится невинная кровь, —
Верь: настанет пора — и погибнет Ваал,
И вернется на землю любовь!
Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
Не с крестом на согбенных плечах, —
В мир придет она в силе и славе своей,
С ярким светочем счастья в руках.
И не будет на свете ни слез, ни вражды,
Ни бескрестных могил, ни рабов,
Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
Ни меча, ни позорных столбов!
О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
Не пустая надежда одна:
Оглянись, — зло вокруг чересчур уж гнетет,
Ночь вокруг чересчур уж темна!
Мир устанет от мук, захлебнется в крови,
Утомится безумной борьбой —
И поднимет к любви, к беззаветной любви,
Очи, полные скорбной мольбой!..
Уточним, какой год стоял на дворе — 1951-й. Вот я и думаю, не рискованно ли было в те времена носить в кармане такую «прокламацию»: «Пусть неправда и зло полновластно царят… и струится невинная кровь»?
О деде надо бы подробней, да откуда взять подробностей? Он так и остался для меня смутной тенью на пороге — высокий и худой, лицо неразличимо в потемках памяти. Не сохранилось ни одной его фотографии; впрочем, и не было, кажется, никаких фотографий, только крошечная карточка с паспорта, которая хранилась у тети и потом затерялась. В детстве мне ничего о нем не рассказывали, кое-что я узнал от матери через много лет, но все мои сведения темные и разрозненные — россыпь надводных камней над погрузившимся в море материком. Вот эти крупицы, дополненные догадками и предположениями.
Иосиф Абрамович Розенберг, мой дед по матери, был родом из Варшавы. В молодости он увлекся театром и разъезжал по городам, от Одессы до Варшавы, с какой-то странствующей труппой. В 1917 году в Минске он познакомился с Евой Марковной Гатовской (моей бабушкой), девушкой из интеллигентной минской семьи. Она влюбилась в него, но родителям не хотелось отдавать дочь за актера погорелого театра, к тому же она была уже просватана за другого. (Предание даже сохранило фамилию ее жениха — Мессерер.) Случилась простая история: бабушка убежала с дедушкой, они скитались по разным городам, пока не оказались в Москве. «Три вещи непостижимы для меня, и четырех я не понимаю: пути орла на небе, пути змея на скале, пути корабля среди моря и пути мужчины к девице» (Книга Притчей Соломоновых).
Никакой специальности, кроме еврейской духовной школы, у Иосифа не было, а надо было кормить семью. Дед сделался кустарем: он раздобыл где-то механическую вязальную машину и вязал на ней кофточки на продажу. Через несколько лет у них было уже четверо детей. Старших девочек назвали Эсфирь и Суламифь (Эсфирь погибла в Ленинграде во время блокады, Суламифь — это моя тетя Галя, мать моих двоюродных сестер Эвелины и Оли). Третьей была моя мама, родившаяся в 1923 году, которой отец придумал имя Ранэтта — в честь своей мамы Ранэ. Но моя бабушка очень хотела мальчика, и он родился — четвертый и последний ребенок, которого она назвала Матаний по имени своего покинутого жениха (хотел бы я знать зачем!). Родные называли его Моней, он сам, когда подрос, назвался Михаилом и под именем Мишки Розенберга был известен впоследствии в воровской и тюремной среде.
Семья жила на Садово-Кудринской. Мама с самых малых лет «рвалась на сцену». Увлекалась танцами, декламацией, стихами, пением. Рядом с их домом был бульвар и сквер, где по выходным и праздничным дням устанавливали подмостки и выступали артисты. Пятилетней крошкой она декламировала с этих подмостков стихи — которые и через восемьдесят лет все еще могла повторить без запинки:
Прочь ступай, зима седая,
Старой жизни пробил час,
К жизни новой и свободной
Всей душою тянет нас.
Цепи старые мы сбросим,
Счастье новое найдем,
Выше голову поднимем,
Братья, ночь сменилась днем!
Уходи, старуха злая,
Уходи же, уходи!..
И так далее. Стихи довольно длинные. И еще — поэму о китайском кули, прослышавшем о Ленине:
В Пекине люди из разных стран,
В Пекине так много улиц,
По улицам долго бродил Ли Чан,
Забитый китайский кули…
Я спросил маму: «А что, дедушка был за Ленина?» — «Да, — убежденно ответила она, — он был за советскую власть».
Но по-видимому, любовь оказалась без взаимности. В 1929 году закончился нэп, и дедову семью выселили из Москвы (выселяли не только богатых нэпманов, но и таких кустарей-одиночек). Мама рассказывала, как они уезжали — с вещами, с узлами: «На руках у мамы братик, мы — ножками, а Гали не было, она жила тогда у дедушки с бабушкой в Минске. Когда уже подходили к поезду, мы плакали, а милиционер наставительно сказал: „Москва слезам не верит“».
Так начались их скитания. Сначала они приехали в Новосибирск и недолго там жили (мама запомнила только красную рябину на морозе), потом — видно, указание вышло — их отправили в Ташкент. Там, возле какого-то арыка, маму укусил скорпион, но руку вовремя перетянули жгутом у плеча и высосали яд. А потом случилось непоправимое — умерла от брюшного тифа мамина мама, моя бабушка Ева. Сначала переболели все три девочки (включая и Галю — мамины дедушка с бабушкой умерли в Минске, и дядя Сева привез ее к родителям в Ташкент), она их выходила, вылечила, а сама заразилась. Мама запомнила, как подогнали извозчика, посадили ее маму в пролетку и отвезли в больницу. Она долго была в жару, в беспамятстве, потом как будто пошла на поправку, говорили, что кризис прошел, и она даже попросила принести в больницу зеркальце — посмотреть, как выглядит, совсем еще молоденькая была, тридцать один год. Старшая девочка понесла в больницу зеркальце, но по дороге оно упало и разбилось. Это была очень дурная примета; бабушка умерла. Последние ее слова были: «Не отдавайте детей в приют». Но и это не сбылось.
Дальше — мамин рассказ дословно.
«Невозможно описать, что пережил папа. Тогда он и начал курить (а до того папирос в рот не брал). Это был 1931 год. Мне восемь лет, я должна пойти в школу в этом году, в нулевой класс. Тогда были эти „нулевки“, а учиться в первом классе начинали в девять лет. Читать я еще не умела, только пела, танцевала и устраивала вечера. Собирала девочек, мама давала нам марли, мы делали себе юбочки всякие и выступали. Мамочки не стало, папа нас повез в Минск, а куда еще? В Минске хоть были родные мамины. Ехали две недели, дети играли, баловались, не догадываясь, что нас ждет впереди. Только Галя плакала ужасно, она ничего не понимала: едва только приехала, пожила с мамой всего нечего — несколько месяцев. Мы прямо ее держали, она все рвалась куда-то и рыдала.
Приехали, никому не нужны были. Нас с Галей устроили в какой-то летний лагерь, в котором мы жили все лето, кончался месяц — детей забирали, лагерь готовили к новой смене, мы одни бегали, носились вокруг. А сестру старшую, двенадцатилетнюю Фирочку, с братиком папа отвез в Ростов к сестре. Там жила папина сестра Женя с мужем и тремя детьми: Ефимом, Иосифом (известным трубачом) и самым младшим Левой. Потом немцы уничтожили Женю с мужем и Леву».
Мой двоюродный дядя Иосиф Стельман был одним из первых джазовых музыкантов в Ростове. Свой первый «ДЖАЗ» он организовал при Дворце пионеров, расшифровывая само слово в духе времени: «Детский Жизнерадостный Ансамбль Затейников». Спустя время он собрал «взрослый» оркестр в кинотеатре «Гигант». В репертуаре была самая разная танцевальная музыка, включая сложные джазовые композиции. Блистал он и после войны. О нем до сих пор вспоминают старожилы Ростова.
Продолжение маминого рассказа.
«Папа все время боялся милиции — с тех самых пор он скитался, переезжал с места на место. Нас взял к себе наш минский дядя. Было время очень голодное, пошел 1932 год, в Белоруссии хлеб давали по карточкам. Вспоминаю, как меня посылали за хлебом в магазин и как мне хотелось съесть этот довесочек маленький сверху, но нельзя — дядя подумает, что у него нечестная племянница: не может быть, чтобы сразу отрезали ровным весом. Мы немного пожили у дяди, а потом нас отдали в детский дом. У дяди семья была из четырех человека: жена, двое детей, а жить было очень трудно. Мы, собственно, его хлеб ели. Но были какие-то родственники за границей, они узнали, что такая трагедия случилась, четверо детей осталось сиротами, и стали присылать — иной раз посылочку, иной раз и деньги, такие были особые деньги с купонами, их отрезали ножницами, дядя мне давал, чтобы я сходила в торгсин, купила себе что-нибудь, но я, конечно, брала конфеты какие подешевле. Это было уже потом, когда я жила в Самохваловичах. А сначала мы попали в детский дом в Рогачеве. Там было плохо — ужас! Мы голодали. Ходили с сестрой по базару, поднимали огрызки яблок с земли на базаре и ели. От недоедания у нас выступили гнойные волдыри на руках. А потом я заболела там стригущим лишаем, меня взяли в больницу, я прожила в той больнице полгода. Папа не показывался, боялся, но один раз прислал большую посылку — инжир, большой кусок сала, и мне из нее выдавали понемножку, я ела.
Дядя узнал про нашу жизнь и забрал Галю из детдома (а я тогда была в больнице), а потом забрал и меня. Мы пожили у дяди, а потом ему стало невмоготу, да и жена, наверное, не очень довольная была, все-таки не родной человек. И он устроил нас в детский дом в Самохваловичи. Там я пошла в школу и училась с первого до третьего класса. Увлекалась спортом, на лыжах ходила, любила акробатику, делала шпагат, стойку на руках. Когда мы строили пирамиду, я всегда что-нибудь впереди вытворяла — или мостик или шпагат… А еще любила петь и танцевать, устраивала представления. Меня даже возили из Самохваловичей в Минск, хотели отдать в школу оперы и балета. Но папа тогда был в Минске, и он не захотел, чтобы я пошла в артистки: видно, был о них не очень высокого мнения».
Три года мама прожила в Самохваловичах, а потом приехал ее папа и забрал детей к себе. Должно быть, наметилась какая-то возможность осесть и наладить жизнь. Они сначала заехали в Москву, где ютились несколько дней у знакомых. Зато мама увидела московское метро, как раз его пустили — это был тридцать пятый год. Потом поехали в город Гусь-Хрустальный, где мой дедушка пристроился в какую-то артель по производству ягодного морса. Там мама успела даже поступить в школу. В классе не расслышали, как зовут новенькую, стали перешептываться, спрашивать. Мальчик, который сидел рядом с мамой, заглянул на обложку ее тетрадки, не разобрал имени и бойко отрапортовал: «Ракета на колесах». Так маму в классе и прозвали.
Но недолго они прожили в Гусь-Хрустальном. Видно, у деда было что-то не в порядке с документами: может быть, поражение в правах или ограничение на жительство, я не знаю. Недаром он так боялся властей — при первой же тревоге подхватил детей, и они бежали, как зайцы. Приехали в город Шую Ивановской области, там дед сошелся с хорошей женщиной, тетей Шурой, стали жить у нее. И вдруг снова тревога — арестовали ближайшую Шурину подругу вместе с мужем, обвинили в шпионаже в пользу Японии, возникла угроза, что могут прийти и к самой тете Шуре. Дедушка снова бежал, успев только пристроить одну из дочерей, тетю Галю, к хорошим знакомым. А мама с братом опять оказываются в детском доме, уже третьем по счету.
В Шуйском детском доме мама проучилась весь пятый, шестой и седьмой класс. Там она переменила имя и назвалась Светланой — в честь любимой подруги Светочки Осинской, дочери первого председателя ВСНХ В. В. Осинского-Оболенского, расстрелянного в 1938 году. Детский дом в Шуе оказался удивительным, невероятным местом. Его директор Павел Иванович Зимин и воспитатели — низкий поклон их памяти! — делали все, что можно, для детей, относились к ним, как к родным. (При том что четверть детдомовцев попали туда из репрессированных семей.) Моя мама была неунывающей, веселой девочкой, певуньей и физкультурницей; но однажды она перекупалась, заболела тяжелым плевритом, ее положили в больницу, выкачивали гной из легких через трубочку. А потом для окончательной поправки послали в детский санаторий в Крыму. Есть фотография моей пятнадцатилетней мамы в группе дочерна загорелых ребят на фоне Воронцовского дворца.
В 1939 году мамин отец женился и поселился в Москве, в Старомонетном переулке. Он сразу же взял к себе двух дочерей. Так восьмой и девятый класс мама проучилась в Москве, и это было счастливое время. Но пойти в десятый ей было не суждено.
Началась война. Мать сразу же написала письмо с просьбой послать ее на фронт; но вместо этого ее направили на московский автозавод им. Сталина, где она проработала на станке лето и начало осени. Она запомнила директора Ивана Алексеевича Лихачева: однажды, обходя завод во время ночной смены, он подошел к ней (мама клевала носом от недосыпания) и сказал: «Девочка, иди умойся — легче станет». Потом — эвакуация, Алма-Ата, швейная фабрика, где шили шинели для фронта и где маму выбрали секретарем комсомольской организации; а еще — агитпоездки по линии комсомола в степные казахстанские колхозы, где жили не казахи, а переселенные с Украины. Однажды зимой мать заплутала и чуть не замерзла в чистом поле во время метели, как тот ямщик… В Алма-Ате она встретила моего отца, солдатика из музыкальной команды. Вернее, он приметил ее, приходил, ухаживал, приносил им с сестрой еду, а то и свою кашу в котелке. В 1943 году они поженились, а через год он привез ее в Перловку, где, сразу скажу, мужнины родные приняли ее не очень ласково (сирота, бесприданница!), и пошла тяжелая послевоенная жизнь — даже и представить себе нельзя, какая тяжелая и трудная.
Мой дед, по словам матери, хорошо пел и декламировал, он и маму учил читать стихи, так что тут всё идет по наследству. В раннем детстве, когда я болел или плакал, мама часто носила меня на руках и пела песни или декламировала стихи из школьной хрестоматии. Моим любимым было лермонтовское: «Погиб поэт, невольник чести!..» — первое стихотворение, которое я запомнил наизусть. Из него на всю жизнь я узнал самые главные вещи: что поэт — это тот, который восстает против мнений света, что у трона всегда собираются свободы, гения и славы палачи и что, даже когда молчат суд и правда, есть грозный судия, от которого не спрятаться, не укрыться.
Кстати, я никогда не задавал глупых вопросов, что значит в стихах то или другое слово, я чувствовал, что слово сакрально, что оно не равно ничему, кроме самого себя; но если бы мне взбрело в голову спросить, например, что такое «наперсники разврата», мама могла бы мне ответить: «Наперсник — это тот, которого носят на персях, на груди. Вот я тебя ношу на груди, значит, ты мой наперсник, друг задушевный».
Так получилось, что в детстве у меня не было любимых дедушек-бабушек, которые бы меня ласкали и рассказывали сказки, не было деревенской няни (которая присутствует в воспоминаниях многих моих ровесников-москвичей), зато была мама-певунья и книжки, которые я рано научился читать: вот они-то, книжки, и стали моей коллективной Ариной Родионовной.
Начальные классы и свою первую учительницу Прасковью Ивановну помню очень смутно. За исключением одного случая, когда в первом классе я за что-то на нее обиделся, залез под парту и не хотел оттуда выбираться. Но в целом я учился легко. Школа была неизбежной рутиной, счастьем — взятые у друга «Записки о Шерлоке Холмсе» и «Таинственный остров». Сохранилась тетрадка с моим четвероклассным сочинением на тему «Мой любимый писатель» — конечно, о Жюле Верне. В третьем классе, болея гриппом, сочинил я свое первое (вполне бездарное!) стихотворение про зиму: «Сугробы снега наметая…» — и, что более интересно, придумал довольно нетривиальную задачу с математическими рядами (это полушарие все-таки у меня перевешивало). Тогда же я прочел десять томов Чехова: их приносила мама моего школьного друга, тетя Тоня, и я их проглатывал по тому в день, как пилюли.
У нас с папой был уговор: если я закончу четвертый класс на отлично, он купит мне четыре книги по моему выбору. Мы поехали на Кузнецкий мост в заранее присмотренный мной магазин, и я недолго думая выбрал: «Собор Парижской Богоматери» Гюго, «Чрево Парижа» Золя, «Милый друг» Мопассана и «Кровью сердца» Анны Броделе (перевод с латышского, оказалось полной чепухой). «Эти книги, мальчик, тебе не подходят», — заметила продавщица. «А я покупаю для папы!» — нахально возразил я. (К слову сказать, папа вообще никаких книг отродясь не читал — не привык, ему хватало музыки.)
Почему же мы поехали именно на Кузнецкий мост? Потому что это было освоенное мной место: в четвертом-пятом классах я уже самостоятельно ездил в Москву, и магнитом моих вожделений был филателистический магазин на Кузнецком. Но об этом чуть позже.
На каникулы после четвертого класса я поехал к тете Рае в город Сураж Брянской области. Тетя Рая была дальней родней — сестрой мужа сестры моего отца. Она приехала в Перловку в гости и совершенно неожиданно пригласила меня на лето, да так просто и радушно, что мама меня отпустила. Одиннадцать лет мне должно было стукнуть в сентябре, но я был уже вполне разумный хлопец. Деньги, которые мне мама дала на карманные расходы, я истратил во время пересадки в Орше, в книжном киоске. Из тех книг помню толстый том на сероватой бумаге — «История Жиль Блаза из Сантильяны». А в Сураже меня ждала домашняя библиотека тети Раи, сестра которой, кажется, работала в местном книжном, так что в моем распоряжении оказался весь джентльменский набор того времени. Тут были и «Три мушкетера», и «Двадцать лет спустя», и «Виконт де Бражелон» в трех томах, и «Граф Монте-Кристо», и разные другие наслаждения. Вообще, жизнь в Сураже пошла самая премилая. Завтрак мой обычно состоял из миски земляники с парным молоком (земляника стоила гривенник на базаре, коровка жила на соседней улице), после чего тетушка предоставляла мне полную свободу.
Помню безмятежную тишину и покой городка, купанье в реке, теплые ночи, дом друзей тети Раи, где часто по вечерам собиралась уютная компания попить чай и поиграть в карты. Я даже помню, во что они играли за тем широким столом под желтым абажуром: не в преферанс, не в подкидного дурака, а в «девятку» — игру совсем не азартную, а, наоборот, миролюбивую и степенную.
Там, в Сураже, тетя Рая познакомила меня с семьей приехавших на лето москвичей, среди которых был мальчик, мой ровесник. Этот обычный, совсем не романтический тихоня никак меня не заинтересовал, но у него была сестра на три года старше, и вот тогда я в первый раз ощутил эти самые флюиды, это присутствие, от которого мир расплывается и превращается в какое-то иное, заколдованное место. Не помню имени той девочки, но помню их московский адрес, который я с умыслом подсмотрел на конверте и запомнил — как оказалось, на всю жизнь:
Последний пер., дом 6, кв. 9. Это между Трубной улицей и Сретенкой; часто я думал поехать туда, найти своих летних знакомых, но что-то удерживало — и удержало; лишь адрес стал талисманом, который еще много лет грел мое сердце своей таинственной властью. Так сочетание букв и цифр на обрывке пергамента поражает воображение искателя кладов.
Детство часто называют неистощимым кладезем впечатлений, сердцевиной душевного строения человека. Для меня, наоборот, детство, особенно раннее, было тем, что я старался отбросить и забыть. И это вполне удалось: став взрослым, я не помнил уже почти ничего. Одной из причин, по которым я взялся за эти заметки, было как раз желание проверить, что сохранилось в памяти и сохранилось ли хоть что-то. Другой причиной было чувство долга перед внуками: коли я не знал своих предков дальше третьего колена, пусть хотя бы им удастся заглянуть чуть глубже. Если традиция продолжится, глядишь, через какие-нибудь триста или четыреста лет потомки смогут гордиться своим древним родом. Хотя, по-настоящему, тут желательно происхождение от какой-нибудь мифологической или хотя бы исторической фигуры. Мне, конечно, ничего не стоило бы сочинить семейный миф о предках, благо проверить некому. Но это была бы уже другая игра, по другим правилам. Не тому учил старик Пимен.
«Немного лиц мне память сохранила, немного слов доходит до меня, а прочее погибло безвозвратно». Но даже не в скудости памяти дело, а в опасности путешествий в прошлое. Слишком многое там заминировано. И взрывается при одной только мысли — беззвучно, как в немом кино.
Невозможно, вспоминая свое прошлое, быть абсолютно откровенным; но можно хотя бы не врать. При наличии некоторого фатализма, можно даже пройтись по минным полям, осторожно обходя торчащие из земли ржавые проволочки и стараясь как можно легче ставить ногу.
Одна из этих пресловутых мин — мое еврейство. Не то чтобы мальчиком я часто сталкивался с явным антисемитизмом; но было нечто, ощутимо носившееся в воздухе, — вспомните, на какое время пришлось мое детство: мне только три или четыре года — «борьба с космополитизмом», семь лет — «дело врачей». В нашей перловской глухомани, в семье, где мама с папой ничего лишнего при мне не говорили, мне не довелось слышать этих зловещих терминов, я даже не знал, что моего отца тоже увольняли со службы в 1952 году и он почти год был без работы (узнал много позже); но, учтите, ребенок — особо чуткий прибор, и все блуждающие волны настроений тех лет подспудно напечатлелись на мне, как на сверхчувствительной пленке.
Мама с папой не знали еврейского языка (хотя папа немножко понимал), бабушка Соня и дедушка Лева тоже дома говорили по-русски, но связь с еврейской общиной они, по-видимому, сохраняли и главные праздники отмечали. Я говорю «по-видимому», потому что общался с ними предельно мало, хотя и жил в одном доме: не помню ни единой фразы из уст деда (впрочем, он вообще был молчун), ни единого слова, обращенного ко мне бабушкой; в дедовой семье меня недолюбливали, и я, сколько себя помню, инстинктивно ее сторонился. Как у Мандельштама сказано: «боялся и бежал».
Я знаю, это попахивает предательством, но это правда. Я ощущал тот мир (дедов) как абсолютно чуждый, темный и
светопоглощающий — в отличие от светоизлучающего мира, сиявшего мне из книг. Большую часть жизни я стыдился своего происхождения — и стыдился своего стыда. В те ранние годы это было еще на уровне рефлексов, а не сознания. Но так было.
Однако пора обратиться к истории моего отца и его семьи, и начать ее следует с самого начала — с фамилии. Я запомнил, что его отец приехал в Перловку из Одессы или из-под Одессы, и недавно, будучи в тех краях, попытался отыскать, так сказать, свои корни. В статье местного краеведа Р. Александрова, посвященной дореволюционным одесским биндюжникам, я наткнулся на такой пассаж:
Вывеска украшена гирляндами подков и скрещенными кнутами. Вариаций на одну эту тему могло быть сколько угодно, потому что, к примеру, Даниил Кружков со Степовой, 16 ни в коем разе не согласился бы иметь точно такую же вывеску своего извозопромышленного заведения, какая была у его коллеги и конкурента Шаи Крутовского в соседнем с ним доме № 18.
Может быть, подумалось мне, этот самый Даниил Кружков, владелец извозопромышленного заведения на улице Степовой, и был моим прадедом или, во всяком случае, родичем? Замечательная версия: быть потомком биндюжника из Одессы и почетно, и романтично!
Вернувшись в Москву, я приступил к отцу с расспросами и в первый раз — сам уже будучи на седьмом десятке, да ему почти девяносто! — преуспел: раньше он неизменно молчал или отшучивался. (Кстати — не потому ли, что в
социальном происхождении обычно рылись кадровики и особисты и люди его поколения инстинктивно боялись воспоминаний? Допустим, та комиссия НКВД, покопавшись в его документах, всего лишь уволила его из оркестра, а ведь, бывало, и сажали.) И вот что мне в конце концов удалось выведать и установить.
Родители отца были родом из местечка (или городка) Добровеличковка Херсонской губернии (ныне Кировоградская область). Здесь недавно установили памятный знак «Географический центр Украины»; после долгих споров ученые пришли к выводу, что он находится именно тут, в Добровеличковке, на берегах реки Добрая. Основали городок еще казаки Запорожской Сечи. В конце XIX века сюда переселилось много евреев, перед революцией они уже составляли более половины населения (а всего жителей около трех тысяч человек). Существовала сильная еврейская община, и у нее, как водится, был свой священный свиток Торы — чудом сохранившийся до наших дней. Летом 1941 года все еврейское население местечка было уничтожено фашистами: людей согнали в синагогу и сожгли заживо.
А в годы Гражданской войны здесь гулял батька Махно; фактически это была его вторая (после Гуляй-Поля) столица. Именно в Добровеличковке первого сентября 1919 года состоялся общеармейский съезд махновцев, сформировавший Революционную повстанческую армию Украины (РПАУ). Мой отец родился на полгода позже — в марте 1920-го. Рассказывали, что в младенчестве во время бегства от махновцев его
потеряли: спасаясь с детьми и с узлами, обронили в суматохе, спохватились — самого главного кулька нет; мать, обмирая от страха, побежала назад и нашла его на дороге… Тут мне могут возразить, что махновцы не были погромщиками, наоборот, батька издавал грозные указы против антисемитизма, за мародерство и грабежи расстреливали. Так-то так (и к самому Нестору Махно у меня нет претензий), но сама частота этих указов и показательных экзекуций говорит о том, что налеты и погромы не были редкостью в его армии, в которую постоянно вливались самые разношерстные отряды и банды.
Прадеда моего звали Григорий Лирсман, до революции он был купцом, торговал зерном; его дочь, моя бабка Софья Григорьевна, вышла замуж за моего деда Лейба Вольковича (Льва Владимировича) Кружкова, который служил лесничим в каком-то лесу неподалеку от Добровеличковки; откуда в тех степных местах лес, не знаю, но эта версия прочная: отец рассказывал, что его отец приезжал домой раз в несколько дней, остальное время проводил на работе, в лесу — отсюда его нелюдимость и неразговорчивость. У них было четверо детей, в том числе двое сыновей: Володя и Михаил. Старший, Володя, проявил способности к скрипке, его отдали в знаменитую школу Столярского в Одессе; впоследствии он учился в Московской консерватории у Давида Ойстраха и стал хотя и не солистом, но просто хорошим музыкантом: работал в оркестрах Радиокомитета и Большого театра. Младший, Миша (по метрике и паспорту он значился Мошко) тоже с детства любил музыку, но странною любовью: предание говорит, что подаренную ему скрипочку он разломал и обломками увлеченно барабанил по венским стульям — ему на роду было написано стать барабанщиком. Это был мой отец.
Остается непроясненным, кто был моим прадедом с другой, кружковской, стороны, то есть от кого происходил мой дедушка Лева; не исключено, что он все-таки был родственником (сыном или братом) того самого одесского биндюжника Даниила Кружкова, а в Добровеличковку перебрался к своему тестю-купцу уже после женитьбы. Могло же так быть? И значит, я по-прежнему держусь за одесско-извозчичью версию своей фамилии.
В 1932 году, спасаясь от начавшегося на Украине голода, семья деда переселилась под Москву, сначала в Мамонтовку, потом в Перловку. Здесь отец поучился немного в средней школе, а потом поступил в музыкальную школу при Московской консерватории по специальности ударные инструменты, а после школы перешел в училище при консерватории. Кстати, по музыкальной линии пошла и младшая сестра отца тетя Люся, она стала учительницей музыкальной школы.
Чем занимался все это время мой дед Лейб, точно сказать не могу. По-видимому, работал в каких-то артелях, торговал в палатках, что-то продавал и перепродавал. Всеми своими связями и корнями он принадлежал к той среде, еще по существу местечковой, вызывавшей презрение не только у антисемитов, но и у эмансипированных евреев вроде Пастернака, который после поездки на дачу куда-то в наши места (по Ярославской дороге) в письме жене в сердцах восклицал: «…кругом почти сплошь жидова… ни тени эстетики». И хуже всего, продолжал он, сознание, что ты к этой среде привязан вопреки своей воле — одним фактом своего происхождения — и всю жизнь должен за нее «нравственно отдуваться». «На это же обречен и мальчик», — добавлял Пастернак, имея в виду трехлетнего Женю.
Едва окончив музыкальное училище, мой отец был принят в знаменитый Государственный духовой оркестр, авскоре перешел в Государственный симфонический оркестр: талант и упорство маленького барабанщика были замечены. Он играл на всевозможных ударных инструментах, в том числе на ксилофоне, которому уделял много времени и сил; в дальнейшем он стал одним из лучших ксилофонистов в стране. Помню, как он раскладывал на металлической подставке пирамиду из звонких палисандровых дощечек с вырезанными на них названиями нот С, F, Em и так далее, решительно взмахивал деревянными ложечками — и они наперегонки летали по всей этой «шахматной доске», а потом вместе, как пара колибри с бьющимися крылышками, зависали в воздухе над какой-нибудь одной дощечкой-нотой и извлекали из нее длинную трель…
Но подошел армейский возраст; это значило, что моего отца могли забрать и направить в любой окружной военный оркестр, хоть на Дальний Восток, чего ему, естественно, не хотелось. Кто-то из музыкантов посоветовал обратиться в оркестр Ф. И. Николаевского при Высшей пограничной школе НКВД. Вальяжный, с кавалерийскими усищами полковник (он же капельмейстер) поговорил со щуплым, невысокого росточка призывником и милостиво принял его в свой образцово-показательный оркестр. С тех пор вся отцова биография связана с армией, духовыми маршами, сапогами и парадами. Одно из моих детских воспоминаний: отец надраивает пуговицы на парадном мундире. Для этого у него есть особая деревянная дощечка с прорезью, этой прорезью она надевается на пришитую к мундиру пуговицу, и дальше пуговицу драят зубным порошком до полного, ослепительного блеска и сияния. Данная процедура неукоснительно производилась перед каждым парадом, а их у отца были десятки: на протяжении тридцати лет он входил в состав сводного оркестра, игравшего на Красной площади, а в 1945 году участвовал в знаменитом Параде Победы. Если вы видели момент, когда под барабанную дробь солдаты бросают немецкие знамена к подножью Мавзолея, знайте, что в команде барабанщиков выбивал дробь и мой отец.
После начала войны курсантов-пограничников направили на фронт, а музыкантов Николаевского использовали в столице для охраны, патрулирования и других второстепенных дел. Надо сказать, что мой отец хотя и был человек по складу своему военный, организованный, но совершенно не боевитый, притом за боевитого никогда себя и не выдавал. Когда я просил рассказать о его военных подвигах, он обычно повторял одну пластинку. про то, как его послали с поручением к зенитчикам на крышу училища; он полез по лестнице к люку, и вдруг прямо над его головой застучал спаренный крупнокалиберный пулемет — так он с испугу кубарем скатился с лесенки!.. Потом пограничную школу отправили в глубокий тыл, в Алма-Ату. Там, кроме службы, отец по вечерам играл в оркестре алма-атинского театра оперы и балета — ведущего на тот момент театра, в котором пели и танцевали все эвакуированные знаменитости. Там, в Алма-Ате, он познакомился с моей матерью и стал за ней ухаживать. Летом 1943 года они поженились.
Вот такое сочетание веселого барабанщика и бравого солдата Швейка и досталось мне в отцы. Я от него, конечно, многое унаследовал. Всегда считал себя маменькиным сынком, а с возрастом стал понимать — и отцовского во мне немало. Вспыльчивость, отходчивость, любовь к армейской ясности и порядку… А музыкальность (недоразвившаяся) — это и от отца, и от матери. Лет в шесть меня пробовали учить музыке на чужом, теткином пианино, да вскоре им с мужем это надоело: не попортил бы инструмент, да и беспокойство лишнее. Через несколько лет отец стал учить меня на аккордеоне, и я уже начал помаленьку играть, да упражняться подолгу терпения не хватало, и отец махнул на меня рукой. А в девятом-десятом классе я сам нашел где-то учебник гармонии и стал его изучать, думая сделаться композитором. Даже научился записывать свои опусы на нотной бумаге. Правда, дальше элементарных вальсов и маршей не пошел… Отец только по смеивался, дескать, вот
Моца́рт нашелся. Кстати, еще одна черточка: хоть он всю жизнь провел среди солдафонов и лабухов, да и сам был лабухом и солдафоном, но я за всю жизнь не слыхал от него ни одного скверного, грубого слова. Дружа с пьяницами, много лет играя вместе с ними на бесконечных свадьбах, похоронах, танцах и гастролях, он умудрился оставаться трезвым человеком — «томатным злодеем», как его дразнили товарищи.
Отец много работал и мало бывал дома, воспитывала меня, естественно, мама. За исключением того единственного раза, она не шлепала меня, не лупила, только смеялась или огорчалась, иногда хвалила, а чаще бранила. В конфликтах с другими ребятами никогда не бросалась защищать свое детище, наоборот, если, допустим, я приходил к ней с ревом, обиженный, первым вопросом было: «Может быть, ты сам виноват? Может, сам первый полез?» Код справедливости — вот то, что ей передал ее отец и что она привила мне сызмальства и на всю жизнь. Я бы сформулировал его так: быть за правду, а не за компанию. Понятно, что с такой прививкой я был заранее потерян для патриотизма, национализма и любого другого вида коллективного эгоизма. Боюсь, что и для дружбы — ведь в ее алгоритм входит стоять за своего, прав он или неправ. Надеюсь все-таки, что не для любви: ведь ее основа не правда, а милость.
Одним из детских комплексов, оставшихся со мной на всю жизнь и немало эту жизнь отравлявших, был страх птиц. Редкая и необычайная идиосинкразия, суть которой трудно объяснить тому, кто этого не испытывал. Я и сам долгие годы не мог ее понять. Страх птиц? Но птицы, парящие в небе, синичка на балконе, ласточки, снующие над тихим озером, не внушают мне тревоги; пенье птиц в лесу очаровывает меня, как любого другого. Приближение вплотную, любой контакт — в особенности взмахи и трепет птичьих крыл — вот что вызывает панику; ни за что на свете я бы не согласился взять в руку птенчика — и не из страха за себя, а из страха причинить вред или смерть ему. Зрелище мертвого голубя на асфальте вызывает сильнейшее электрическое содрогание, пыточную боль и, отпечатавшись на сетчатке, преследует много часов, а то и дней подряд. Само собой разумеется, что с детства я не мог не только есть курицу, но даже смотреть, как едят. Залетевшая в окно птица, особенно если бы она стала биться о стекло, довела бы меня до истерики и обморока.
Десятилетия спустя я всерьез задумался над происхождением своего комплекса и пришел к однозначному выводу: по всей вероятности, в раннем детстве я видел, как при мне режут курицу. Я этого абсолютно не помню: защитный механизм в мозгу полностью вытеснил, стер из сознания ужасный эпизод. Тут, должно быть, сказалась какая-то моя врожденная нервность или чувствительность, ведь для сотен деревенских детей, наблюдавших подобные сцены, это прошло без последствий. Для меня не прошло… Но какой же силы должен быть шок, если и спустя десятилетия, ясно понимая иррациональность своего панического рефлекса, я не в силах с ним бороться; если воображение вновь и вновь, как тот самый платочек под подушку, подсовывает мне отравляющий все мое существование образ! Воистину раны детства неисцелимы.
Удивительно, как с таким пороком психики мне удалось прожить целую жизнь. Более архаическая цивилизация меня бы давно отбраковала. В какой-нибудь таежной экспедиции, где недостаток продуктов возмещается охотой, я бы точно погиб. Вот вам, кстати, один эпизод из моей сибирской жизни, очень характерный. Мне было двадцать лет, я учился в Сибири, в Томском университете, и как-то зимой меня пригласили съездить за город на дачу. Компания была незнакомая, но я, недолго думая, согласился. Через час езды на электричке мы высадились на каком-то полустанке, долго шли через лес и наконец ввалились в какую-то пустую избу. Оказалось, что захвачено много водки, и я понял, что предстоит пьянка и вакханалия. Парней и девушек в компании было примерно поровну, народ оказался смекалистый и ловкий. В несколько минут были притащены дрова и растоплена печка, изба стала прогреваться, а пара ребят незаметно исчезла и через пятнадцать минут появилась вновь. По-видимому, где-то рядом была деревня, и закуску заранее предполагалось промыслить там. Добычей стали две уточки со свернутыми шеями, которые, как я отметил краем глаза, тут же попали в опытные руки девочек, а оттуда в печь. Одновременно с этим, воспользовавшись общей веселой суматохой, я прихватил свое пальто и выскользнул за дверь. Этого, кажется, никто не заметил. Я не знал, в каком направлении станция, и зашагал по наитию через лес, с увала на увал. Стояла морозная ночь, звезды ярко сверкали, освещая снег и деревья. Я шагал, окруженный этими прекрасными вещами, счастливый, свободный, наслаждаясь холодом и одиночеством. Честно говоря, я мог бы запросто замерзнуть среди тех милых елочек в бескрайней тайге, но провидение вело меня: через полчаса или через час я вышел к железнодорожной линии, а там и к станции…
Понятно, что при таких начальных условиях зоология не могла быть моим любимым предметом, никаких хомячков — птичек — рыбок у меня никогда не было. Я любил географию и минералогию, науку о камнях — о красоте, соединенной с прочностью и бессмертием. Видно, к этому подсознательно стремилась моя неоперившаяся душа. Камни
нетленны: они не предадут, не сломаются и не умрут (что тоже есть форма предательства). Настольной книгой для меня была «Занимательная минералогия» Ферсмана. Вплоть до девятого класса включительно я был уверен, что стану геологом, в Минералогический музей Академии наук, что на Большой Калужской, ходил, как в кино, любовался там огромными кристаллами кварца, друзами горного хрусталя, малахитами и халцедонами.
Примерно в то же время, что камнями, то есть классе примерно в четвертом, увлекся я и марками. В то время средоточием марочной жизни Москвы был филателистический магазин на Кузнецком мосту, даже не столько сам магазин, сколько толкучка вокруг него. В магазине продавались лишь марки СССР и стран народной демократии. Любые капстраны, Южную Америку, Африку, Азию и колонии можно было купить только с Рук — или достать путем обмена. Объектом вожделения были именно колонии — английские, Французские, итальянские, испанские, все эти баснословные страны, названия которых звучали как заклинания: Гваделупа, Маврикий, Тринидад и Тобаго, Берег Слоновой Кости, Новый Южный Уэльс, Самоа, острова Токелау…
Признаюсь, я всегда был и по сию пору остаюсь приверженцем колониальной системы в политике. У принципа равноправия, однородности всех этих цветных лоскутьев, из которых состоит карта мира, есть свои достоинства, но в эстетическом плане это, право же, унылая и примитивная система: ей не хватает той иерархичности и структурной сложности, которая свойственна более высокой ступени развития жизни — и искусства.
Я смотрю на чудесные треугольные марки Мыса Доброй Надежды, выпущенные в 1853 году: томная дева сидит на земле, рядом с ней якорь — символ надежды; а вот марки 1860-х годов, маленькие квадратики: здесь дева уже восседает на скамье, поглаживая барашка, якорь лежит у ног; вот выпуски 1890-х годов: дева горделиво стоит, опираясь на тот же якорь, — какая динамика, какая впечатляющая эволюция! Вот марки Оранжевой республики: простая рамка, в центре дерево, усыпанное плодами, — герб, по сторонам надпись на голландском языке — Oranje Vri.j Staat (Оранжевое Свободное Государство); а вот та же марка с грубой черной надпечаткой V. R. I. (Victoria Regina Imperatrix) —1902 год, Англо-бурская война окончена, республика оккупирована победителями. А дальше британские колонии Мыс Доброй Надежды, Наталь, Трансвааль и Колония Оранжевой реки объединяются в Союз Южной Африки; на марках изображение парусника и два варианта названия страны внизу: на английском языке — South Africa и на голландском — Suidafrika. Все оживает на этих марках — дальние страны, плавания, Киплинг, Джек Лондон, незабвенный «Капитан Сорвиголова» Луи Буссенара.
Но чтобы приобрести эти прелести, надо было приобщиться к тому полулегальному сообществу, которое роилось вблизи заветного угла Кузнецкого моста и Рождественки. Полулегальному, потому что откуда берется то, что нигде не продается? Откуда марочки зарубежные, когда любая переписка с заграницей фактически приравнена к преступлению? Еще не восстановлены в СССР филателистические общества, разогнанные в конце 1930-х, а тут, на Кузнецком, уже что-то происходит: задумчиво бродят или стоят дядьки с портфелями, между ними шмыгают мальчишки, скрещиваются внимательные взгляды, незнакомые люди как бы невзначай обмениваются загадочными фразами: «Тува есть?» «Старая Европа есть?» «Ищу фауну». По двое, по трое люди отходят в укромный угол, в подворотню или в полутемный подъезд, и там из портфелей достаются кляссеры, битком набитые сокровищами, покупатели листают толстые картонные страницы, прицениваются, цветные бумажные квадратики выхватываются широконосым пинцетом из-за слюдяных полосок. Порой происходит и обмен. Однажды на ступенях какой-то лестницы — ах, как я завидовал мальчишке моего возраста, нахватавшему разных экзотических «колоний» в обмен на русские самолетики 30-х годов из отцовского альбома. «Вот повезло-то пацану!» — думал я, не соображая, что любая из этих довоенных марок стоит в десятки раз больше, чем грошовые «хвосты» колониальных серий.
Для сведения: «хвостами» называются низшие номиналы серий — марки достоинством в полпенни, один, два или три пенни. Таких марок выпускалось очень много для почтовых нужд, и стоили они соответственно дешево. Тиражи «тяжелых» номиналов — десять шиллингов, один фунт и так далее — были малы, а марки соответственно дороги. Чтобы собрать полную серию, главное было приобрести «тяжелые» марки, а достать «хвосты» было уже намного проще.
Мое увлечение марками как-то сошло на нет к старшим классам. К тому же и марок у меня почти не осталось. Один мальчишка из Белых домов, старше меня на два года, предложил собирать коллекцию вместе, на что я по простоте согласился — вместе веселей! — и как-то так получилось, что уже через несколько месяцев все мои марки незаметно перекочевали к нему, на чем наша дружба понемножку захирела и умерла. У меня появились другие дела и увлечения. Но спустя много лет дремлющая во мне инфекция проснулась, и я вновь заболел филателией. Я был уже женат, но меня одолевала мучительная депрессия, работать я почти не мог, мы бедствовали, подолгу сидели без денег, и вот тогда марки оказались тем наркотиком, который помогал мне прожить очередной день и отвлекал от черных мыслей. Сравнение с наркотиком точное. Я действительно прожил несколько лет в каком-то опиумном угаре, меня тянуло, как к шприцу, к маркам, каталогам, местам обмена; отдаваясь этой страсти, я испытывал ни с чем не сравнимую эйфорию.
Respite — respite and nepenthe… «Утоленье и забвенье», как сказано в «Вороне».
Одно время я полюбил ходить на Кировский почтамт по красным датам филателистического календаря — в дни, когда выпускались в обращение новые марки и множество коллекционеров собирались там, чтобы стать первыми обладателями новых серий и отправить себе самому письмо с особой праздничной печатью — «гашением первого дня». Огромный операционный зал, похожий на вокзал или храм, под уникальным куполом, спроектированным инженером Шуховым в 1912 году (теперь это здание приватизировано и в него не войдешь) бывал полон в такие дни. Мало того что я ездил туда сам; в дни, когда мне бывало особенно плохо, я тащил с собой и свою несчастную жену; ей приходилось ждать меня, иногда по нескольку часов, пока я не отстаивал очередь за марками и отдельно — в окошечко гашения, пока вдоволь не насыщался броуновским движением в толпе, заглядыванием в альбомы с марками, принесенными для обмена или продажи, и общением с такими же, как я, безумцами. Помню выражение ее лица, когда я подходил к ней, стоящей в пальто в определенном месте зала, и просил: «Еще немножко, минут двадцать, подожди, а?» Мы давно расстались; но если есть где-нибудь такое место, где одни души стоят на коленях перед другими, я бы хотел, чтобы моя душа простояла там перед ее душой — вдесятеро дольше, чем она выстояла тогда ради меня на Главном почтамте.
Пруст из меня никудышный. Снова и снова пытаюсь проникнуть с фонариком в начальные годы моей жизни, в то, что называется детством. Были ли у меня, в самом деле, игрушки? Машины, куклы? Не знаю. Из глубины всплывает смутная картинка, как я с еще одним мальчиком играю в детскую железную дорогу. Этот мальчик, по-видимому, мой друг Саша, и железную дорогу подарили ему. Нам, должно быть, лет по восемь… Рядом с этим воспоминанием еще один трагикомический сюжет. Мы с мамой задержались в гостях у Сашиных родителей, тети Тони и Льва Моисеевича в их «финском домике» посередине фруктового сада. В этом саду Гесперид росли райские яблони с маленькими, как будто игрушечными, красными плодами — из них варили чудесное варенье. Поздний осенний вечер, за окнами темно. Мы пьем чай за круглым столом. Вдруг — стук в дверь, и сразу же еще — второй и третий, настойчивый, громкий. Кто может так стучать? Это не просто стук, это настоящий грохот, кто-то ломится в дверь, пытается ее сломать. Это грабители или погромщики! Поднимается паника. (Замечу в скобках, что на дворе зима 1952 года, когда в стране усиленно раздувался «гнев народа» против «врачей-убийц»). Тетя Тоня и мама пытаются затолкать нас с Сашей под кровати, может быть, бандиты не заметят хотя бы детей. Мы не хотим лезть под кровати. Испуганный Лев Моисеевич, пожилой, в очках, выходит на кухню, берет топор и подступает к входной двери. «Кто там? — кричит он. — Кто?» — и распахивает дверь. Что такое? Никаких бандитов нет в помине. Это подъехала машина с дровами. Дрова сгружают перед порогом, отдельные поленья отлетают и со всего маху ударяются о крыльцо и стену дома.
Кто-то сказал, что детство стоит на трех китах: игры, подарки, праздники. Самый ранний праздник, который я помню, это елка в Колонном зале Дома Союзов. Мне два с половиной года. Отец играет в оркестре, обслуживающем утренник, ему дают бесплатные билеты. Новогоднее представление, звучит музыка, по темному занавесу вкось бегут светлые пятнышки — словно падает снег, — и откуда мне знать, что это на балконе осветитель надевает на прожектор особый кружащийся фильтр с отверстиями… Ничего я больше не запомнил из праздника: ни Деда Мороза, ни Снегурочки, ни злой Бабы-яги — только этот завораживающий, бесконечный полет снежинок, этот первый обман искусства.
В те годы отец работал «на два фронта» — утром и днем в военном оркестре (в Образцовом оркестре Почетного караула; в его функции входила встреча на аэродроме деятелей зарубежных стран, исполнение их гимнов), а вечерами в эстрадном оркестре на разнообразных халтурах: праздниках, свадьбах и так далее. Много лет регулярно, два или три раза в неделю, играл на танцах. Отец был за главного в своей джаз-банде: в свободное время делал оркестровки, расписывал для разных инструментов какое-нибудь танго или фокстрот; вечерами после службы брал инструменты — туда входил и маленький барабан, и большой, громоздкий барабанище, — садился в электричку и ехал в Пушкино или в Щёлково на танцплощадку. Часто мама провожала его на станцию, помогая нести большой барабан, а потом и встречала после танцев. Платили музыкантам по восемьдесят-сто рублей за игру (после реформы восемь-десять), это была цена трех бутылок водки. Таким образом в месяц выходило около тысячи рублей, почти инженерская зарплата.
Так мы сумели пристроить к нашей комнатке еще одну комнату и сделать отдельный выход, так меня, растущего отрока, удавалось обеспечивать почти что с веком наравне: в шестом классе мне купили фотоаппарат «Смена-2» с увеличителем, в седьмом — подержанный велосипед, в десятом — полугоночный «Спутник», на котором я за час докатывал по Ярославскому шоссе от Перловки до ВДНХ.
Мать тоже старалась, как могла. Когда я был в старших классах, она нанималась на все лето торговать квасом, это была трудная, но прибыльная работа: расторгованная за день бочка давала энное количество рублей прибыли (за счет пены). Мама загорала дочерна, стоя на жаре, мыла кружки, считала мокрую мелочь, уставала, — но зато у меня появились карманные деньги.
С чего началось мое увлечение английским языком? На этот вопрос есть точный ответ. В пятом классе, как раз когда мы должны были начать учить английский, к нам в школу пришел новый учитель языка по имени Василий Иванович. Он был непохож на других преподавателей: высокий, стройный, худощавый, он разговаривал с учениками безукоризненно вежливо, по-джентльменски. На уроке, как фокусник, выхватывал из кармана серого пиджака будильник:
What time is it? За ним тянулся шлейф легенд; говорили, что в войну он был летчиком-истребителем. Наши мамаши млели, встречаясь с ним, а мы… просто полюбили английский язык, — как оказалось, на всю жизнь. Через год или два он ушел из школы, но дело уже было сделано. Так мы с Колей Корневым стали англоманами — разумеется, в скромных перловских масштабах; иногда даже говорили друг с другом по-английски.
В десятом, кажется, классе от кого-то я узнал, что в Москве есть букинистический магазин иностранной литературы. Магазин на улице Качалова (сейчас Алексея Толстого) — единственное место в Москве, где за какой-то рубль или два можно было купить волшебный старинный томик на английском или на французском языке с папиросной бумажкой, прикрывающей портрет автора, и чудными иллюстрациями. Там-то я приобрел прижизненное издание Генри Лонгфелло с толстым тисненным корешком и золотым обрезом. Помню, я попробовал перевести «Стрелу и песню», а также «Мою утраченную юность», заворожившую меня своим меланхолическим припевом:
And the words of a Lapland song,
They come to my memory still:
‘A boy’s will is the wind’s will
And the thoughts of youth are long, long thoughts’
[1].
Мог ли я гадать, что через двадцать лет в издательстве «Художественная литература» мне предложат перевести это самое стихотворение — и я снова вернусь к «Моей утраченной юности» (в буквальном и переносном смысле)?
Такова одна история, связанная с тем старым томиком Лонгфелло. А вот и вторая. У моего любимого Жюля Верна в первом романе «Пять недель на воздушном шаре» на самых первых страницах встречается непонятное место. Перед собранием Географического общества предстает доктор Фергюсон, руководитель только что объявленной экспедиции на воздушном шаре через неисследованные пространства Экваториальной Африки. Едва приветственные аплодисменты смолкают, он поднимает вверх указательный палец и произносит одно слово: «Excelsior!» Бурное ликование в зале! Сноска внизу страницы объясняет: «excelsior» значит «высочайший» (лат.). Сноска ничего не объясняет, а лишь сбивает с толку. Невозможно понять, почему произнесенное Фергюсоном (хотя бы по латыни) слово «высочайший» произвело такой эффект в зале, что совершенно затмило доклад президента, а один из присутствующих даже потребовал полностью опубликовать эту речь в «Известиях Лондонского географического общества»!
Все становится ясным, если знать, что Фергюсон цитирует рефрен знаменитого стихотворения Генри Лонгфелло «Excelsior» — романтической баллады о юноше, идущем в одиночку на штурм альпийской вершины. У него в руках знамя, на котором написан девиз: «Excelsior!» Он идет, не слушая предостережений, отвечая на все вопросы одним словом, означающим: «Вперед, к вершине!»
«О stay,» the maiden said, «and rest
Thy weary head upon my breast!»
A tear stood in his bright blue eye,
But still he answered, with a sigh,
В конце концов, юноша гибнет. Его находят замерзшим, погребенным под снегом, но все еще сжимающим в руках свое знамя «со странным девизом». На современный вкус, это ультраромантическое стихотворение может показаться глупым и манерным, но оно не казалось таковым в свое время, не показалось оно глупым и мне, нашедшему его в томике Генри Лонгфелло. (Между прочим, книга была издана в Лондоне в 1860 году — за два года до опубликования первого романа Жюля Верна.)
Признаюсь: на перловского десятиклассника оно произвело не меньшее впечатление, чем на членов лондонского Географического общества. Когда перед выпуском нас на пару месяцев отправили проходить заводскую практику, я первым делом, переняв технологию у окружавших меня пригородных пацанов, потихоньку выточил из закаленного напильника кинжал — вернее, кортик с цветной наборной ручкой из плексигласа, — тщательно, до зеркального блеска, отполировал лезвие и выжег на нем девиз: «Excelsior!» Этот кортик я несколько месяцев спустя подарил Лехе Романову, уезжавшему поступать в Архангельское военное училище. Может, он и сейчас у кого-то живет, мой клинок с детским девизом, если только не сломался.
Леша Романов жил в «теплостроевских домах» на углу 3-й Крестьянской и Трудовой (их еще звали дома Тяп-ляп). Мы с ним подружились летом после девятого класса, ездили купаться на Пироговское водохранилище, катались на лодке по Джамгаровскому пруду, что возле Перловского кладбища (где похоронены мои дед с бабушкой), рядом с нынешней МКАД. Рослый и складный, располагающий к себе Леша умел легко заводить знакомства с девушками. Он учился не в нашем классе, а в параллельном.
А из нашего класса в первую очередь надо рассказать о Коле Корневе. Его отец, после фронта вернувшийся в Перловку, открыл на рынке магазинчик уцененных тканей. Он сильно пил и умер еще до того, как Коля пошел в школу. Колю воспитывали мама, Надежда Ивановна, тетя Вера и старший (на десять лет) брат Вениамин. С первого класса Коля отличался усердием, рассудительностью, организованностью. Между прочим, главный мой партнер в шахматы. На протяжении многих лет наши силы были примерно равны, но он чаще выигрывал, потому что меньше рисковал и зарывался. Так же примерно — с его небольшим перевесом — мы играли в пинг-понг. В футбол, в баскетбол — в этих играх мы тоже ценились в нашей школьной команде примерно наравне, ходили в середнячках (блистали Жора Телегин и Слава Чекунов). Коля интересовался наукой (после школы поступил в Инженерно-физический институт), увлекался фотографией и, начиная с десятого класса, киносъемкой. Не будучи особенно музыкален, сам научился импровизировать на пианино в ритме буги-вуги. Учеником был самым образцовым в классе. Не любил терять времени зря, был целеустремлен. Один пример: я к нему заходил, как к себе домой, с поводом и без повода, мог поболтать с его мамой или тетей, попить чайку. А у нас дома он появлялся редко и всегда на двадцать минут, не дольше. Делал светский визит. Задержать его было невозможно никакими силами. Решительно прощался и уходил. Добавлю, что мы дружим до сих пор, и особых перемен в его характере я не заметил.
Лучше всех в баскетбол играл Жора Телегин, а в футбол — Слава Чекунов, сын учителя физкультуры. Он жил в так называемом «студенческом городке» — бревенчатых двухэтажных домах в конце улицы Семашко, в начале Трудовой. Там жили еще Наташа Соколова, Валя Лысогорский и другие ребята из нашей школы. Кстати, это насмешник Валька со жлобским смехом рассказывал мне как-то раз: «Стучусь я к Соколовым, а их бабка мне в щель говорит: к нам нельзя, Наташа принимает ванну. Сказала бы просто: принимает корыто!» И то верно, какая там ванна — коридорная система, удобства во дворе.
Жора Телегин жил по соседству с городком в кирпичном желтом доме, который и поныне стоит на своем месте, только страшно облез и обветшал. Жора был сыном офицера, статным и спортивным парнем. По вечерам он вел какую-то загадочную жизнь, дружил со шпаной, выпивал и так далее. Я вел с ним просветительскую работу. Это, кстати, очень интересная тема: проснувшаяся во мне где-то в девятом-десятом классе проповедническая жилка. Я в то время как раз начитался Грина, Паустовского и набрался всяких завиральных идей, но любил, как миссионер с папуасами, поговорить с хлопцами совсем иных запросов и потребностей на всякие романтические темы, стараясь обратить их души к вечному и прекрасному.
Я даже стал специально ходить в Грачи, за Яузу, где жила самая отчаянная публика, и вел там душеспасительную работу, собирал ребят в беседке, читал им стихи, о чем-то говорил — о чем, убейте меня, не вспомню и даже вообразить не могу; но смутно вспоминаю, как откуда-то сбоку возникали из потемок лица, подходили послушать серьезные ребята с наколками, вернувшиеся из зоны. (Немножко похоже на то, как сейчас в Англии или в Америке писатели ведут литературные кружки в тюрьмах, — там это обычная практика.) И все-таки удивительно, что мне тогда ни разу не начистили морду. Наоборот, отношение к «сеятелю» было снисходительно-любопытное.
Но я забежал вперед. Сперва о том, кто стал, в некотором смысле, моим собственным миссионером-просветителем, о Ване Киасашвили. В книге про Корнея Чуковского я прочел, что первой интеллигентной семьей, которую он встретил в своей жизни (в двенадцать или тринадцать лет), была семья Бориса Житкова. Я же познакомился с первой в моей жизни интеллигентной семьей — и стал в ней изредка бывать — только накануне своего пятнадцатилетия. Это случилось летом, незадолго до начала занятий в девятом классе. На нашу улицу, 2-ю Крестьянскую, переехали новые жильцы, и мы с Ваней моментально подружились. (Мы звали его то Вано, то Ваня, Ванечка — вперемежку.) Отец Вани, Давид Иванович Киасашвили был в молодости грузинским меньшевиком; по этой причине он и приехал в Подмосковье не из солнечной Грузии, а из заполярного Норильска, как незаконно репрессированный и амнистированный. Так что Ваня родился в Норильске — в темную полярную ночь. Он не был стопроцентным грузином: его мама, Ольга Ильинична, была наполовину русской, наполовину цыганкой.
Помнится, Ваня был сильно удивлен моей дремучестью в литературе. От него я впервые услышал множество неведомых мне дотоле имен, он привел меня к себе домой и для начала выдал Паустовского, первые два тома, там были «Блистающие облака» и «Романтики». Давид Иванович, мудрый и добрый, ничему не удивлялся, он только задал мне несколько вопросов о том, что я читал и кого из писателей люблю. Узнав, что я не читал ни одной книги Достоевского, он сказал: «Как я вам завидую! Вам еще только предстоит это счастье».
В доме Вано я впервые узнал, что такое настоящая благоустроенная библиотека — домашняя модель Вселенной. Вполне действующая модель, заключающая в себе главное свойство космоса: «Звездам числа нет, бездне дна».
Что еще сказать о Давиде Ивановиче, что застряло в дырявой голове? На выпускном вечере, когда я с полученным аттестатом возвращался на место, он остановил меня и поцеловал в лоб. В 1960 году он водил нас с Вано на матч Ботвинника с Талем — Таль победил! — это была победа романтики над рутиной, одно из ярчайших чудес «оттепели». А еще Давид Иванович любил ходить на футбол (болел за «Спартак»), но часто после первого тайма покидал трибуну — слишком волновался, боялся за свое больное, надорванное на Севере сердце.
В десятом классе Ваня переехал в Новые Мытищи, но продолжал учиться в нашей школе, в параллельном классе. Сам собой образовался мушкетерский клуб отличников, тесно общавшихся между собой: Вано, Коля Корнев, Саша Гурвич и я. О Саше Гурвиче несколько слов — я с ним водился меньше всех, и причиной тому, вероятно, моя заносчивость: Саша не был таким закоренелым отличником, как мы с Колей, он только в десятом классе вытащил себя за уши в золотые медалисты. Была и другая причина сторониться Саши: я подсознательно избегал еврейских окончаний фамилий, еврейских черт лица — всего, за что неизбежно дразнили и обзывали на перловской улице (у Саши, например, была обидная кличка «Пурген»). Я мечтал быть, как все, слиться и ничем не выделяться. Как малодушный Петр, я боялся, что спросят: «Ты тоже из них?» Боялся, но ни разу не отрекся; так что грех мой вдвое меньше, чем у святого Петра; Бог его простил, авось простит и меня.
Думаю, что Коля и Саша общались с Вано побольше моего; например, я не принимал никакого участия в самодельном фильме «про шпионов», которые они сняли на любительскую камеру в десятом классе. И все же знакомство с Ваней и его отцом было для меня неоценимо. Обидно, что это произошло так поздно, когда мне было уже пятнадцать. Если прибавить сюда и те десять лет, что я отдал физике, получится почти двадцать пять — солидный гандикап, неудивительно, что потребовалось еще столько же, чтобы хоть как-то наверстать упущенное. Потому я и стартовал по-настоящему в литературе лишь в 1995 году, когда стал учиться гуманитарным наукам в Нью-Йорке; все сочиненное до того слабо или очень слабо. Жаль, что после моего приезда из Америки мы так и не встретились — ведь только тогда я повзрослел, мы бы могли говорить с ним на равных, — а потом стало поздно: Ваня покончил жизнь самоубийством в 2001 году. Он лежит на нашем старом Перловском кладбище, рядом с могилой родителей. Остались его фильмы «Попутчик», «Привет с фронта» и «Дамы приглашают кавалеров» — замечательные картины, классика 1980-х.
Веселый, артистичный, с ослепительной, чуть насмешливой улыбкой — эта улыбка сейчас блуждает по пространствам Интернета — таким он стоит в моей памяти. Рядом с его блеском я всегда выглядел баянистом из художественной самодеятельности. Помню, в десятом классе нам поручили сделать школьную стенную газету. Литературную часть мы украсили собственными опусами. О чем были мои стихи, не помню: наверное, какая-нибудь ерунда, но его стихотворение поразило меня своей законченностью и стильностью: оно было выдержано в символистском духе начала века, ночные светила там сравнивались с бронзовыми жуками (хотя стихи никогда не были его specialite).
Наши жизни до известной точки шли параллельно. Мы вместе поступали на физический факультет МГУ; но он поступил, а я срезался — и в результате с большими приключениями окончил университет в Томске. Оба одновременно, в 25 лет, оставили физику: я — ради неверной карьеры профессионального литератора, переводчика, он — ради режиссуры. Бросил работу, подал документы во ВГИК. Для творческого конкурса нужно было представить заявку на короткометражный фильм; Ваня рассказал мне, в чем была идея его заявки. Человек опаздывает на футбольный матч, он в одиночку проходит контроль и спешит по коридору на свою трибуну. Коридор неожиданно загибается и раздваивается. Человек поворачивает и торопится вперед: где же выход? Но коридору нет конца. Человек уже бежит. Задыхаясь, он слышит где-то рядом за стеной шум начавшегося матча, гул трибун, крики болельщиков. Он хочет туда, к людям, в спасительную толчею и суету, но выхода нет, лишь бетонные голые стены, лишь нескончаемые коридоры и он в них один, один…
Помню, как Ваня читал мне стихи Тарковского из только что вышедшей книги, подчеркивая змеиные шипение этих
з, завывая на длинных
у: «Ты безумна, Изора, безумна и зла…» Может быть, он повторял их в Матвеевском, в ту последнюю ночь перед петлей и удушьем.
Ты безумна, Изора, безумна и зла,
Ты кому подарила свой перстень с отравой
И за дверью трактирной тихонько ждала:
Моцарт, пей, не тужи, смерть в союзе со славой.
Ах, Изора, глаза у тебя хороши
И черней твоей черной и горькой души.
Смерть позорна, как страсть. Подожди, уже скоро,
Ничего, он сейчас задохнется, Изора.
Наверное, я бы больше развился, общаясь с Ваней в старших классах, если бы в то время был более расположен к чтению и учению. Но увы! Поэт Валентин Берестов, говоря о трех периодах детства, заметил, что в 6–7 лет ребенок — влюбленный, в 10–12 — философ, а в 15–16 — эпикуреец, гуляка праздный. На мне это вполне оправдалось (по крайней мере, последнее). Как медведь ощущает, что нагулял уже довольно жира и пора укладываться в берлогу до весны, так и я в девятом классе рассудил, что накопил уже довольно знаний, которых мне должно хватить до выпуска, и совсем перестал учиться. Приведу один эпизод. Однажды я зачитался на своей задней парте и не услышал обращенного ко мне вопроса математички. «Чем это ты тут увлекся?» — сказала она, подходя. «Да вот, — гордо отвечаю я, — учебник по математике. Ряды и сочетания, комбинаторика всякая. Очень интересно!» Математичка (с удивлением): «Так ведь это мы проходили еще в прошлом полугодии…» Вот такие у меня случались приятные открытия.
Но, даже заглядывая в учебники лишь изредка и случайно, я все-таки умудрился на одной только старой репутации дотянуть до аттестата и медали. Чем же я занимался все это время, пока в смысле учебы дремал и сосал лапу? Отстав от духовного, занимался я главным образом физическим, то есть физкультурой и спортом. Полгода ходил в секцию гандбола, где на всю жизнь выучился правильно падать, несколько месяцев посещал Школу братьев Знаменских, занимался стайерским бегом. Гонял на велосипеде, играл в футбол и баскетбол; увлекся боксом и по-любительски махался с ребятами, даже иногда с Герой Семеновым, силачом и разрядником, пока его не посадили: кого-то он пырнул ножом, — говорят, защищая свою девчонку. Летом ездил купаться на Пироговское водохранилище, прихватив с собой ласты, при том что без них едва мог держаться на воде. Зато я приспособился бороздить волны с ластами: ложился на спину, работал ногами и уносился, как катер, хоть за километр от берега. (По-настоящему я выучился плавать уже взрослым.) Зимой усердно ездил на каток. Сначала главным образом в Парк Горького с его великолепно запутанным лабиринтом ледяных дорожек и несколькими раздевалками в разных местах, а позже открыл для себя сравнительно небольшой, но уютный каток на Сельскохозяйственной выставке, на площади перед Главным павильоном. Метро там еще не было, нужно было ехать на автобусе от платформы Северянин.
Стоит рассказать и о шахматной лихорадке, пережитой нами в десятом классе. В начале года физкультурник объявил, что школа будет участвовать в первенстве района и нужно выставить шахматную команду. Собрали мозговитую дружину и, к собственному нашему удивлению, взяли первое место в районе. Играли три «К» — Корнев, Кружков, Киасашвили — и Жора Телегин. Как ни странно, Жорка, хотя и баскетболист, не подвел и в шахматах: в последней решающей встрече, когда от его партии все зависело, он сосредоточился, проявил хладнокровие (даже умудрялся выскакивать покурить, когда его противник задумывался) и выиграл. Дальше нам предстояло играть на первенство Москвы, потому что Мытищинский район в том, хрущевском, году (1961-м) административно входил в Москву. Вот тут-то мы засели за теорию, стали изучать дебюты и эндшпили, чтобы не ударить в грязь лицом. Все равно ударили — проиграли все встречи в сухую. А что поделаешь, если против нас сидели сплошь перворазрядники и кандидаты в мастера! С тех пор и появилась у меня страсть читать шахматные книги, разбирать партии и так далее. Как и в случае с марками, после школы она затаилась, ушла вглубь, но через четверть века вынырнула, и был период в восьмидесятых годах, когда я заснуть не мог без шахматного чтива на ночь, без какой-нибудь партии Морфи, с мыслью о которой я переходил в царство Морфея.
Влюблялся я в старших классах два или три раза, и всякий раз — не зная броду и с головой. Обязательными условиями были туман и очарованная даль. Может быть, потому меня и волновало в юности имя «Таня», что я подсознательно ощущал анаграмму:
tania / taina. Девочки из нашего класса и вообще из нашей школы казались мне совершенно не интересными. Я просто еще не умел смотреть и видеть.
Первой моим увлечением была Таня П., жившая далеко за линией, возле Ярославского шоссе. Раз или два мы ездили вместе на каток, и что я мог поделать против заговора огней и музыки, карей челки, мокрых варежек и горячего кофе в раздевалке? Когда мы прощались ночью возле ее дома, меня вдруг понесло, и бедная Таня была, наверное, ошеломлена накалом моего косноязычного безумия. Кто бы мне тогда подсказал, что, только рассмешив, можно завоевать доверие женщины! А я, полюбив, превращался в Пьеро — беспомощного, с длинными рукавами и размазанной по щекам сыростью.
Я сказал, я все сказал, что в душе таилось. Ах, любовь моя в слезах, в страхе удалилась.
Второй раз это произошло на новогоднем вечере в чужой школе в Новых Мытищах. Как я туда попал, не помню. Опять играла музыка, кружила голову, и я танцевал весь вечер с лучшей девочкой в школе… Впрочем, не всем это понравилось, как я потом понял. В тот раз все обошлось; зато, когда через день я приехал на свидание к ее дому, меня уже ждали — и, очевидно, не для того, чтобы поздравить с Новым годом. Но не успела по-настоящему завариться каша — а мне было весело и все равно, сколько их тут на одного, — как с пронзительным криком, словно птица на змею, подобравшуюся к ее гнезду, налетела моя девчонка. Она остановила свалку; она пригрозила разобраться и с вожаком, и со всеми остальными драчунами! Как видно, ее слова обладали какой-то властью — ее послушались. Мы вдруг остались одни. Вокруг нас был хрустящий от чистоты новогодний день; мы гуляли по белым улицам, и она рассказывала мне, какая у них есть боевая девчоночья компания, которую все мальчишки боятся. Так началась наша дружба, но продолжалась она недолго. Почему — силюсь и не могу припомнить. Может быть, я просто не знал, что делать дальше? Может быть, сказалась роковая странность моего характера: упорство в безнадежных случаях, нерешительность и бегство в двух шагах от цели?
А потом был выпускной вечер, ночное гуляние по Москве, утренний сон в электричке на плече у девочки из параллельного класса. Мы были последним выпуском, который оканчивал десятилетку в нашей школе. Грянула реформа, переход на одиннадцатилетку, но этого наша школа уже не увидела — она сгорела тем же летом. Жаль старушку; до революции это была дача знаменитых чаеторговцев Перловых, построивших и нашу платформу, и дома для дачников по обеим сторонам железнодорожной линии. На фотографии 1940-х годов наша деревянная школа видна во всей красе — с нарядным крыльцом на углу дома, с резной башенкой и терраской на втором этаже. После пожара она выглядела скромнее — я говорю про другой пожар, еще в третьем классе, который потушили. Помню, как старшеклассники спасали парты, выбрасывая их со второго этажа (меня до сих пор беспокоит не до конца понятная логика их действий).
Итак, наша школа перешла в мир преданий и легенд; вынянчив нас и отпустив, она вздохнула и, как Дидона, взошла на погребальный костер. Прошли годы. На пепелище ничего нового не построили; школьный двор постепенно превратился в пустырь, обгорелые руины перловской дачи заросли бурьяном, тридцать лет никому не было дела до этого пустыря, лишь пассажиры электричек опасливо пересекали его по протоптаннойдорожке, срезая дорогу со станции домой. Теперь на этом месте автостоянка.
2. После школы: Лосинка, Лефортово
Когда у памяти спросил:
Что это? Как там это было?
Она иронию в моем
Простом вопросе уловила.
В. Рубцов
На вступительных в МГУ я сразу получил двойку по письменной математике. Иначе и быть не могло: чтобы попасть на физфак, нужно готовиться целый год, прорешать кучу задач и так далее. Впрочем, я успел взять документы из университета и подать в МЭИ. Там дела пошли успешней, я набрал полупроходные балы, и в конце концов меня зачислили на вечернее отделение. Пора было устраиваться на работу. Мыслил я тогда прямолинейно: работать — так рабочим. Отправился на завод, где мы проходили школьную практику, в отдел кадров. Там, кажется, немного удивились, но, убедившись, что я не шучу, предложили поступить учеником слесаря. Зарплата мизерная, рублей тридцать (вроде студенческой стипендии), но это только до сдачи на разряд. Забежав вперед, скажу, что в учениках я ходил долго — чуть не полгода.
Так я стал трудящимся. Спозаранку, еще толком не проснувшись, по утреннему холодку шагал вместе со всеми к станции, втискивался в электричку, вылезал на Лосиноостровской, соскакивал с платформы и бежал через пути, через сортировочную горку — под шорох катящихся вагонов и зычные крики диспетчеров откуда-то сверху, под лязг переключающихся стрелок — не угодить бы в эти волчьи капканы! — к стоящему прямо за горкой красному корпусу завода. Назывался он длинно и важно: Московский завод путевых машин и механизмов Министерства путей сообщения.
Я попал в цех точной механики. Здесь работала элита — слесари шестого разряда. Точнее, настоящих асов в цеху было трое, а четвертый имел лишь четвертый разряд, зато он учился в вечернем техникуме. Ну и я, как ученик, получил свое рабочее место, тиски и набор инструментов. Так уж получилось, что четверка слесарей, работавших в точной механике, представляла собой полный набор четырех
гуморов, или психологических типов. Старшим и самым опытным был Юрий Иванович, мужик лет пятидесяти, с тихим голосом и себе на уме: его часто вызывали к начальству советоваться по новым проектам, через него давали задания цеху. С некоторой натяжкой его можно было назвать
меланхоликом. Зато второй, Василий Кузьмич, был типичный
холерик — примерно того же возраста, но худой, нервный и неприятно суетливый (про таких говорят: дерганый). Третий, Николай, был чистый
сангвиник лет тридцати пяти, веселый крепыш в полном соку, простодушный и всегда готовый действовать. Четвертым был тоже простак, но с хитринкой — Виталий; он, кажется, давно наметил себе дорогу: из чумазых рабочих — в инженеры, потом в начальники цеха и так далее, как получится. По характеру, по некой общей заторможенности он был, пожалуй,
флегматик.
Эти слесаря, с которыми мне выпала честь работать (Виталий не в счет), были мастерами старого закала, частью «уходящей натуры». Они, например, умели
шабрить. Знаете, что это такое? Шабрить — значит снимать специальным скребком, шабером, маленькие неровности металла, доводя поверхность детали до идеальной плоскости. С распространением сверхточных шлифовальных станков этот способ уходил в прошлое. Тем уважительней я относился к этим удивительным людям, к археологической древности их навыков и умений.
Во многом они были как дети. Почему-то я уже тогда, сам будучи пацаном, это ясно понимал. Рассказы Николая о том, как он, будучи в больнице, исхитрялся путаться там с медсестрами, при всем своем первобытном похабстве, вызывали у меня не отвращение, а только сострадание — я чувствовал в них ограбленность человека, недодачу с детства каких-то жизненных витаминов.
Цех точной механики не всегда был занят точной механикой. Нас часто использовали как авральную команду — затыкать производственные дыры. Меня сразу поставили снимать фаски с груды каких-то деталей. Проще говоря, закруглять углы напильником — дело тупое и утомительное, если заниматься им много часов подряд. В другой раз — отправили убирать строительный мусор, вместе с другим учеником, парнишкой моих лет из другого цеха. Вдруг, ни с того ни сего, он сказал мне какую-то гадость, что-то такое про евреев. Меня особенно возмутило, что мы как раз в тот момент несли носилки с кирпичами — я впереди, он сзади. Носилки полетели наземь, дело пошло на кулаки. Парень был примерно моего роста и комплекции, не хилый, но верх все-таки оказался за мной — сказались уроки Геры Семенова. Весть о драке дошла до цеха точной механики и была принята, помнится мне, с молчаливым одобрением. Никаких последствий инцидент не имел.
Помню, зимой нас троих — Николая, Виталия и меня — бросили на особое задание: где-то под Москвой для обустройства экспериментального стенда или эстакады нужно было проделать множество дырок в рельсах (с шагом примерно в пятьсот миллиметров). Как у Некрасова, был сильный мороз. Вокруг — ни жилья никакого, ни бытовки. По очереди взбирались с дрелью на шаткую лестницу и там, на верхотуре, сверлили неподатливый рельс; сталь была ужасно твердая, сверло тупилось каждую минуту: вывертывали, вставляли на его место наждачный круг, затачивали сверло и сверлили дальше. Обедали черным хлебом с салом и чаем из термоса и опять сверлили. Недели две длилась эта командировка.
Однажды, когда не было спешной работы, я выпилил из латуни значок — маленького Буратино с длинным носом. Припаял шпильку-зацепку, начистил шкуркой до золотого блеска. Все в цеху рассматривали и удивлялись, даже Кузьмич что-то буркнул насчет моих способностей. В тот же вечер я взял свое творение с собой в институт. Сосед приметил и выпросил у меня значок: хочу, мол, подарить своей девушке, у нее тоже длинный нос. Я и отдал.
В институт я ездил нерегулярно и на занятиях в основном клевал носом. То ли уставал за день, то ли такой метод учебы, на слух, мне не подходил: я всегда лучше занимался самостоятельно, по книгам. МЭИ в то время слыл одним из самых демократических вузов. Недаром там снимали эпизоды знаменитого оттепельного фильма «Застава Ильича»; потом название изменили на «Мне двадцать лет», а сам фильм еще долго и мучительно кроили-перекраивали.
При МЭИ работало литобъединение, куда я стал похаживать; руководителем был поэт Игорь Ринк, работавший во время войны штирлицем в немецком тылу. От этого похаживания в памяти осталось несколько бликов: радостное появление высокого и какого-то молочно-розового Феликса Чуева с первой изданной книжкой, его светящееся лицо, стихи про летчиков — про то, как «спрыгнув в корабля, они идут, отталкивая землю. Поэтому и вертится земля». Это он впоследствии напечатает, кажется, в «Литературной России», стихотворение-акростих СТАЛИН В СЕРДЦЕ, кто-то ему ответил невинными стишками о природе в многотиражке «Московский литератор», которые по первым букам читались: ЧУЕВ В ЖОПЕ.
Запомнились еще имя и облик симпатичного, вежливого Юрия Смирнова. Его стихи я прочел и оценил много позже. Дело в том, что на занятиях лито я был раза два-три. Сидел в сторонке с раскрытой книгой «Механика» в руках (первый том знаменитого курса теоретической физики Ландау и Лифшица), слушал вполуха, читал вполглаза и сам себе казался интеллектуальным и загадочным.
Вот там-то, в клубе МЭИ, я познакомился с Володей Рубцовым. Он жил в Купавне по Горьковской дороге, я в Перловке по Ярославской, но это не мешало нам встречаться довольно часто. Володя был лет на десять меня старше. Работал не помню где (может быть, и в котельной), жил стихами: веселый, смешливый, всегда готовый к приключениям и авантюрам. Однажды, уже под конец нашей дружбы, он принес мне сразу несколько своих тетрадок со стихами: то ли крест на них поставил, то ли передал на вечное хранение. Снова открываю их через полвека.
Когда на черный пьедестал
Душа восходит по спирали,
Я вижу бледные цветы
Душеспасительной морали…
Или:
Была невидима никем
И называлась ветреницей
Булавочной. Ее уколы
Не означали ничего
И не кололи никого;
Она летала
На крыльях умерших стрекоз,
На лепестках увядших роз,
И даже малого следа
Не оставляла…
И еще много лунного света, шелеста деревьев, фонарей и станционных перронов… но тогда я плохо понимал чистую лирику; вкус мой был уже испорчен актуальной поэзией по вкусу того времени… Наизусть запомнилось другое — шутливое и детское.
Пошить костюм слону — пустяк,
Но метку
Пришить ему на воротник,
Чтоб знали все, что этот слон,
Что этот слон не просто так,
Не просто из каких-то книг,
А холостяк и озорник, —
Для этого придется вам,
Наверное, придется вам
Подставить табуретку.
Вот такие блестящие, на мой взгляд, детские стихи в то время напечатать было невозможно. Где: в «Мурзилке»? В «Пионерской правде»? Не смешите. Там требовались совсем другие стихи, и были проверенные авторы, которые их поставляли. Да и не помню я, чтобы хоть раз Володя заикался о редакциях, о печатании или чем-то подобном. Если когда-то у него и были такие идеи, он давно вытравил «эту похоть» (как сказал другой поэт) из своего сердца. Он писал для себя и для друзей.
Когда огромный бегемот,
На маленьких детей взирая,
Характер их распознает,
Он иногда приоткрывает,
Он изредка приоткрывает,
Лишь изредка приоткрывает… рот.
* * *
Вот лес —
Сосновый темный лес,
Зеленые иголки;
Вот я —
Такой-сякой балбес.
Когда б я на сосну залез,
Меня б не съели волки.
А еще Володя писал четверостишия. Некоторые совсем замечательные. Стихи о собаке, по-моему, достойны кисти Басё.
Вот шел я, шел и наконец
Уперся носом в стену.
Обыкновенная стена.
И нос обыкновенный.
*
Прохудилась крыша, снег
Падает неслышно на пол.
На полу собака спит.
Засыпает снегом лапы.
*
Знакомый доктор мне сказал,
Что с детства склонен я к простуде,
И пить вино мне прописал
В эмалированной посуде.
*
Писать курьезные стихи,
Писать серьезные стихи,
Печальные стихи писать
И больно пальчики кусать.
У моего друга был мотоцикл, изрядно раздолбанный. Однажды мы с ним поехали в Ленинград, я хотел увидеться с какой-то девочкой, с которой познакомился в Москве. По дороге, и очень скоро, мотоцикл сломался. Пришлось его отвозить домой на поправку. Но это нас не смутило. В тот же вечер мы отправились в Ленинград на поезде, разумеется, зайцами. На середине пути нас стали гонять контролеры, какое-то время мы ехали снаружи между вагонами, слезли ночью на станции, дождались следующего поезда. Но план был выполнен, девочку я увидел, даже поболтал с ней минутку. Обратно добирались на попутках. В Новгороде на мосту через Волхов у нашего грузовика-тяжеловеса отвалилось колесо. Кое-как приладили его обратно под проливным дождем, поехали дальше. Бог знает, почему целые месяцы и годы начисто изглаживаются из памяти, а вот такие картинки врезаются в память: панорама Новгорода за рекой, хлещущий дождь и огромное колесо, которое мы катим по мосту, как какие-то египетские жуки-скарабеи.
В другой раз ездили изучать древности подмосковного Дмитрова. Бродили, рисовали в блокнот силуэты церквей. Проголодавшись, купили арбуз, а под конец учудили вот что: сделали копье, привязав нож к длинной палке, насадили на копье арбуз и торжественно обошли дозором по гребню заросшего травой вала вокруг Дмитровского кремля. Потом присели — там же, на валу — и арбуз, конечно, съели.
Между тем подоспели экзамены за первый курс. Я засел за книги. Вкус к учебе во мне очнулся. Учебник математики я прочел как приключенческий роман. Особенно меня очаровал «анализ бесконечно малых», теоремы о непрерывности и тому подобные вещи, которые идут в начале курса матанализа. Физику, по мере возможности, я старался постигать по теоретическому курсу Ландау. Не скажу, что все понимал; но красота доказательств производила большое впечатление. По сжатости и насыщенности смыслом это было похоже на стихи. Скажем, законы сохранения энергии и импульса выводились из инвариантности лагранжиана физической системы относительно пространственно-временных сдвигов, то есть оказывались простым следствием однородности пространства и времени.
Со мной что-то произошло: словно открыли заслонку печи и пошла тяга. Душа моя воспламенилась. Желание стать физиком, прежде смутное, превратилось в страстное хотение, в призвание. Единорог нашел свою цель и развернулся в ее сторону. И не важно, сколько ему предстоит скакать; теперь он знал куда.
В августе мама вывезла меня в Палангу на Балтийское море. В самый последний день я шел вдоль полосы пляжа, и мои рассеянные глаза вдруг сфокусировались на одевавшейся девушке. Кажется, ее позвали уходить; я успел заметить мгновенное движение: загорелые руки и голова скользнули в пройму юбки, которая в тут же секунду упала вниз и застегнулась на талии.
На следующий день я встретил ее на станции с родителями; они тоже уезжали в Москву, и она успела дать мне номер своего телефона. Много лет я хранил этот номер в потайном ящичке памяти; вон он, все еще тут: Б-8–21–70.
Недавно я прочел у одного автора рассуждение о мистических впечатлениях жизни, в частности, о Видении Эрота. Редкое явление, между прочим, и не каждому оно посылается. Я за всю жизнь испытал его, кажется, только однажды. Ретроспективно описать его можно так: мгновенное подчинение высшему существу, оглушительная тишина и полное самозабвение. Состояние, когда влюбленным движет не естественный магнетизм полов, не романтический порыв, не родство душ, не приступ жалости или тоски, не власть женского обаяния — не одна из этих обычных сил; но когда он явственно ощущает, что
им владеет Бог — так, как только Бог может владеть смертным.
Через несколько дней я позвонил, и мы договорились встретиться на Тверском бульваре — это было мое первое и последнее свидание с Таней. Она училась в десятом классе, ей было шестнадцать, мне еще не исполнилось восемнадцати. В кармане моего пиджака лежала тоненькая черно-сине-голубая книжка Артюра Рембо, составленная Павлом Антокольским.
Нет рассудительных людей в семнадцать лет
Среди шлифующих усердно эспланаду.
Возраст автора совпадал, ситуация тоже.
Мы с Таней погуляли полчаса по бульвару, поболтали немного, и она заторопилась куда-то, где ее ждали. Я не обиделся. Наоборот, сладкий наркоз не выходил из моих легких. Августовский вечер был полон теплой грусти, и можно было вытащить из кармана чудесную сине-голубую книжку:
Я брел, засунув руки в дырявые карманы
И бредил про любое дрянное пальтецо.
Я брел под небом, Муза, глядел тебе в лицо
И — о-ля-ля! — влюбился в блестящие туманы.
Но наступил сентябрь; начался новый семестр. Единорог бил копытом. Он не желал соединять свою высокую судьбу с какими-то несчастными электронными приборами. Я пошел к лучшему из физиков, работавших тогда в МЭИ, профессору Фабриканту и попросил его прочитать мою статью. В этой статье на двух или трех страницах я с исключительной наглостью намечал перспективы развития физики элементарных частиц и высказывал некоторые смутные идеи. Впрочем, кое-что там было не совсем глупо: например, предложение изменить принцип причинности, рассматривая его не в чисто временном аспекте, а в геометрическом, подобно согласованию элементов сложного узора. Впоследствии я узнал, что о том же думали другие умы, посветлее моего.
Валентин Александрович прочел мой «эссей» и предложил перевести меня в свою теоретико-экспериментальную группу. Он объяснил, что занимается сейчас динамикой электронных пучков и электромагнитным излучением. Мой единорог фыркнул: это была не ядерная физика и не теория элементарных частиц. Я отказался.
Оставалось испробовать физфак МГУ, МФТИ и МИФИ. Физфак мне сразу не понравился своей казенной атмосферой, я побродил по коридорам и вышел, ни к кому не обратившись. Физтех был слишком далеко — в подмосковном поселке Долгопрудном. Московский инженерно-физический институт смущал словом «инженерный». В нем учился Коля Корнев. В конце концов я все-таки решил переводиться в МИФИ. Это было уже зимой, после третьего семестра. На кафедре мне предложили пройти испытание по физике, которое я успешно выдержал. Разрешение на перевод было дано; оставалось взять документы в старом вузе и отнести в отдел кадров нового. Но с выдачей документов в МЭИ по непонятной причине тянули — обещали, откладывали и снова обещали. Так прошло два месяца; когда же я, наконец, отчислился и получил на руки документы, в МИФИ меня не взяли под тем предлогом, что поздно: посередине семестра они никого не принимают. Адских трудов стоило после этого опять восстановиться в МЭИ. Тут подошло лето. Я решил, что буду заново поступать в МГУ на первый курс. Закончил семестр, сдал экзамены у вечерников и снова забрал свои документы.
На вступительных в МГУ мне во второй раз не повезло, подвела тройка по химии (химия, чертова химия, которую я запустил еще в школе!). Но там же, возле здания Физфака, рядом со списком принятых ходил какой-то вербовщик из Томска; он утверждал, что в Томском университете с полупроходными баллами Московского университета возьмут не глядя. Я клюнул на это, собрался и поехал.
Помню, я зашел на завод проститься. Отвальная была проста: две бутылки водки, десяток крутых яиц и мамин пирог, завернутый в газету.
В поезде не спал: думал о Тане. Выскакивал на остановках, вдыхал холодный ночной воздух и снова заваливался на полку. Может быть, подсознательно я и решился на эту сибирскую авантюру, потому что с моей любовью ничего не клеилось. С того первого вечера я звонил Тане два или три раза, но ничего толком сказать не мог: то, что в таких случаях произносят или предлагают, казалось настолько фальшивым, что я немел и терялся. В январе бродил две недели допоздна вокруг да около Трубной улицы, надеялся ее случайно встретить. Промерзал до костей, стучал зубами, согревался в случайных подъездах — но все напрасно. Положить между нами преграду в четыре тысячи километров, чтобы разом отсечь дурь, казалось удачной идеей. Под стук колес в темном качающемся вагоне я написал прощальное письмо, которое опустил в ящик на маленькой уральской станции. Кажется, помогло: лихорадка стихла.
На третье утро я приехал в Томск.
3. Томск: молодость
Зачем, о рыцарь, бродишь ты
Печален, бледен, одинок?
Поник тростник, не слышно птиц,
И поздний лист поблек.
Джон Китс
Выйдя из вокзала, я первым делом спросил, как найти университет. «Айда со мной!» — сказал парень с рюкзаком. По дороге мы разговорились. Он учился в Томском политехническом институте (два главных вуза в городе — Университет и Политех, оба основаны в XIX веке, но университет на несколько лет раньше) и приехал до начала занятий, потому что у них в аэроклубе начинались какие-то прыжки или полеты. Он предложил мне приходить ночевать к ним в общагу. Так я и сделал к вечеру. У ворот университета мы расстались — Политехнический был дальше от вокзала.
Войдя в ворота, я прошел через знаменитую Университетскую рощу и нашел физический факультет в серой бетонной коробке, прятавшейся за историческим белоколонным зданием. Декана на месте не было, она принимала экзамен в главном корпусе. Отыскав аудиторию, я приоткрыл высокую белую дверь и увидел за столом женщину, как мне показалось, довольно молодую; она поняла, что у меня к ней дело, и вышла. Это была Вера Николаевна Жданова, декан физфака. Тут же, в коридоре, все уладилось. Выслушав мою просьбу, она попросила мою зачетку из МЭИ — там были, в основном, пятерки — и предложила зачислить меня сразу на второй курс с досдачей предметов, которых в МЭИ не проходили. «А сдадите за два года, переведем на третий». Весь разговор занял не больше пяти минут.
Так я впервые столкнулся с тем, что рискну назвать сибирской (томской) демократией. Казалось, сам воздух, который я глотнул в первый день, отличался от того, чем дышали люди в Москве. Вот ведь сила географии! То же государство, тот же год на дворе — 1964-й, а такая разница. Никакого чернильного бюрократизма, никакой чиновничьей фанаберии и, главное, отвратительной просвеченности неким всевидящим глазом тут не ощущалось. Помню, какой трепет стоял в коридорах физфака МГУ, как он усиливался по мере приближения к кабинету декана. А в Томске мы заходили на кафедру, как к себе домой, преподаватели разговаривали с нами на равных, по-товарищески. Твоей анкетой тут никто не интересовался, оценивали человека по его характеру и способностям. Мне с самого начала предоставили свободу посещения лекций. Надо было наверстывать все, с первого курса: программы отличались в корне. Одних лабораторных работ я сделал за год сто штук — по общей физике, оптике и чему-то еще (теперь можно признаться, сделал халтурно: из-за цейтнота). Общую физику за три первых года сдавал профессору Марии Александровне Большаниной, тогда уже пожилой: приходил к ней в кабинет и рассказывал курс по частям.
На первое время меня приютили ребята в общежитии на Никитина, 4, знаменитой «Пятихатке». Исторически это было первое пятиэтажное здание в городе (отсюда и название). Но мы тогда об истории не думали. Для нас это был родной улей, набитый друзьями, со своими мифами и легендами, даже с собственным лирическим гимном:
Ну что вам рассказать о Пятихатке, об этом пятилетием корабле, об этой нашей временной палатке, об этой незабывчивой земле? Здесь стены помнят очень много песен, здесь лестницы расскажут о любви…
И точно: на этой знаменитой лестнице длинными зимними вечерами — сверху донизу, по всем пролетам — стояли или сидели на ступеньках пары, тихонько разговаривая, а может быть, и целуясь украдкой, кто знает; по этой второй лестнице старались зря не ходить, там царил постоянный романтический полумрак. И мне довелось там сиживать, но это было намного позже.
У меня еще не было места в общежитии, ребята хотели меня пристроить у себя, да как? Восемь человек в комнате, койки в два яруса. В первую ночь придумали вот что: составили вместе три тумбочки, получилось вполне царское ложе. Правда, тумбочки оказались разновысокие — не такие разновысокие, как пьедестал почета, но все же. Спать на такой ломаной линии было вариантом наказания, кажется, не учтенным святой инквизицией, а напрасно. Через день один из моих гуманных товарищей предложил мне разделить с ним койку. Так я проспал еще пару недель. Койки были узкие: по бокам две железные рейки, посередине проволочная сетка. Вписаться в эти жесткие габариты мы никак не могли, спали почти как канатоходцы: один на одной рейке, другой — на второй, наполовину балансируя над бездной, наполовину упираясь в товарища.
Занимался я в Научке — Научной библиотеке ТГУ, красивой и старинной, под стать самому университету. Читальные залы располагались на втором этаже, куда вела широкая парадная лестница с площадкой и разворотом на две стороны — как греческая буква у. Помню, как однажды я взошел по этой лестнице в серых подшитых валенках сорок шестого размера и огромном пиджаке, одолженных у квартирной хозяйки; знакомым, останавливавшим меня на ступеньках, рассказывал, что меня назначили директором колхоза в Асинском районе и завтра я уезжаю туда выводить хозяйство из прорыва. Верили все как один… Но это будет намного позже, я опять забегаю вперед…
Кстати, насчет студенческого быта: как это все было устроено? Местные, томские ребята не в счет; но таких было мало, в Томск приезжали со всех концов Сибири, и не только. Жили в основном на стипендию — что-то около тридцати рублей в месяц, да многим еще присылали из дома от десяти до двадцати, двадцати пяти рублей — по-разному. Естественно, деньги кончались неожиданно. С нежностью вспоминаю томские столовые: бесплатный хлеб там стоял на столах, бери стакан чая за три копейки и сиди себе, намазывая на серый хлеб горчицу. Очень вкусно, между прочим. Три-четыре куска — и можно идти дальше грызть науку.
Порой из дома присылали и посылки, но от них было мало проку, учитывая, что в каждой комнате жила голодная орава: ящик приканчивали быстрее, чем вы бы успели выговорить «а мне?». Хуже всего было тому, кто заработал хвосты и лишился стипендии. Образовывался порочный круг: с голодухи не было сил заниматься; не занимаясь, ты не мог снова попасть на стипендию. Такие ребята бросали учиться — особенно те, у которых не было подпитки из дома или вообще не было родителей.
Сосать в желудке начинало почему-то на ночь глядя. Один парень из нашей комнаты устроился работать ночным сторожем в столовую. Там всегда оставался недопитый кисель в баке. Кроме того, около часа ночи в столовую завозили свежий хлеб. Аккурат к этому времени мы отряжали ходока, который отправлялся на тайное задание в холод и мрак — и возвращался обратно с буханкой свежего черного хлеба и полиэтиленовым пакетом киселя. Никто не спал, все ждали возвращения гонца. Кисель разливали по кружкам, хлеб разрезали, съедали и отрубались до утра.
Хороший город Томск — купеческий, старинный. Приезжего водили показывать дома со знаменитой деревянной резьбой. Главная магистраль — улица Ленина (я бы ее переименовал в Студенческий проспект) — рассекала город надвое и тянулась на большую длину от рыночной площади мимо Городского сада и Томского университета до Лагерного сада (там когда-то были военные лагеря) и реки Томь. Вдоль нее располагались, кроме ТГУ, дружеские нам Институт электроники и Политех. Были в городе также педагогический, медицинский и еще какие-то институты и техникумы. В своих ежедневных маршрутах мы редко отклонялись далеко от улицы Ленина. Целые районы города оставались для нас
terra incognita. Напротив Городского сада, рядом с Институтом электроники, например, была улица, круто спускавшаяся вниз, в какой-то татарский (?) район. Мы туда не ходили. Говорили, что там, в низине, в большом количестве живут студентки-медички, очень глупые и очень сладкие. Не знаю, не пробовал.
В это первое время в Томске от сердечных волнений меня уберегали память о Тане и авральная учебная нагрузка. Кроме того, секция бокса, в которую я стал похаживать зимой, выплескивая там лишние запасы молодой резвости.
К концу года я сдал все, что нужно, с одной тройкой — по политической экономии. Это был оброк, который нужно заплатить, и я заплатил — в обрез, ни грошиком больше, чем требовалось. Был и второй оброк — военная кафедра. За год мы прошли теоретический курс наводчиков ракет какой-то там дальности и летом, после сборов, нам должны были присвоить офицерские звания. Так что домой к маме я вернулся студентом четвертого курса и без пяти минут младшим лейтенантом — вот уж она была рада.
Тем летом я попал в Коктебель: туда поехал Коля Корнев со своей девушкой, ну и я заодно. В 1965 году Коктебель еще не стал той Меккой для московской и питерской интеллигенции, какой он сделался десятью годами позже, и, уж конечно, был абсолютно непохож на курортную разлюли-малину, которая там сотворилась после «перестройки», когда контингент отдыхающих радикально изменился. Дом-музей Волошина и само имя поэта, чьи стихи не печатали в России с 1920-х годов, стали для меня настоящим открытием. Я читал эти стихи под их родной кровлей: они были переплетены в три толстых тома для всеобщего пользования (спасибо Марии Степановне Волошиной), и каждый мог присесть за стол и читать сколько влезет. В меня влезло не много, хватило первого тома. Я сразу запомнил наизусть чеканный сонет:
Парижа я люблю осенний, строгий плен,
И пятна ржавые сбежавшей позолоты,
И небо серое, и веток переплеты —
Чернильно-синие, как нити темных вен.
Поток все тех же лиц — одних без перемен,
Дыханье тяжкое прерывистой работы,
И жизни будничной крикливые заботы,
И зелень черную, и дымный камень стен.
Мосты, где рельсами ряды домов разъяты,
И дым от поезда клоками белой ваты,
И из-за крыш и труб — сквозь дождь издалека
Большое Колесо и Башня-великанша,
И ветер рвет огни и гонит облака
С пустынных отмелей дождливого Ла-Манша.
Но особенно меня очаровало вот это:
В янтарном забытьи полуденных минут с тобою схожие проходят мимо жены… В душе взволнованной торжественно поют фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне. И пышный снится сон: и лавры, и акант по мраморам террас, и водные аркады, и парков замкнутых душистые ограды из горьких буксусов и плющевых гирлянд…
Я бредил этими стихами. Бредил и бродил «в янтарном забытьи полуденных минут» — именно янтарном! именно в забытьи! — по набережной, по улицам, и мне грезились мраморные террасы, аркады (смысл этого слова я смутно угадывал) и ограды из буксусов (я предполагал, что это туя, которой много произрастало в Коктебеле; оказалось, самшит с мелкими глянцевитыми листьями, из которого выстригали не только ограды, но и шары, и конусы в старинных парках). И конечно, вскоре я нашел — воображение все-таки первично! — ту, к которой я мог мысленно обратить эти чеканные строки:
Сменяя тишину веселым звоном пира,
Проходишь ты, смеясь, меж перьев и мечей,
Меж скорбно-умных лиц и блещущих речей
Шутов Веласкеса и дураков Шекспира…
У нее была своя компания, державшаяся вместе. Две-три девушки и несколько парней, один из них с бородой. Конечно, это и были те самые шуты Веласкеса и дураки Шекспира. Чаще всего они сидели кружком на песочке и играли в карты. Иногда в руках у бородача оказывалась гитара и он что-то пел. Ну да. Шутам и положено напевать под лютню что-нибудь жалостливое или двусмысленное.
Не помню ее лица. Я влюбился в голос. Он мог звучать в двух совершенно разных регистрах: то обычный девчачий — высокий, то низкий, грудной, чуть хриплый. Я обмирал, когда слышал его в очереди за обедом, в открытом кафе возле пляжа.
Порой меня тянуло на подвиги. Однажды после наступления темноты я вдруг решил взобраться на Святую гору — но не пешеходной тропой через седло перевала, а в лоб, взяв на прицел темнеющую вдали вершину. Умный в гору не пойдет? Я пошел. Три часа карабкался по камням и осыпям, сквозь кусты и колючки, один в ночной темноте — лишь луна изредка посвечивала мне, выходя из-за туч, да один раз на камне невдалеке высветился горный сурок, вставший на задние лапки.
Наутро, проснувшись, я обнаружил, что в голове моей звучат строки без рифм, но с разгонным, неудержимым ритмом:
Мне снилась ты. И это перешло
Так плавно в мысли о тебе, что я
И не заметил пробужденья. Утро
По стенам шлялось, крохотным мизинцем
Касаясь стен, полов и занавесок…
Целая поэма сочинилась в тот день; все потом забылось, остались лишь эти начальные строки.
Я даже не знал, как зовут мою героиню.
Познакомиться с ней и ее спутниками? Но это значило предать ту стиховую музыку, которая во мне звучала, разменять ее в профанных ненужных разговорах. Я предпочел, как всегда, ждать чуда. В один из вечеров тоска привела меня на улицу, где она жила (зачем? я знал, что не осмелюсь подойти). Я дожидался ее возвращения. Было уже близко к полуночи. Она возвращалась не одна. К счастью, они меня не заметили.
Я пришел домой, но спать не мог. Вообще не мог оставаться на месте. И тут я вспомнил про Старый Крым. По прямой до него было километров двенадцать; по кривой, если выйти сперва на шоссе Феодосия — Старый Крым, вдвое больше, но за ночь как раз можно дойти. Это была замечательная мысль, Волошин бы одобрил. Я вышел из дома и зашагал дорогой на Феодосию. Неожиданно разразилась гроза. Не гроза, а настоящая театральная феерия, сцена в степи.
Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки! В ответ сверкали огромные молнии и грохотал гром, сочувствуя мне и руша фантастические нагромождения моих бед и обид.
Мокрый, как спасшийся с корабля матрос, я дошел до поворота на Старый Крым, дальше дорога повела сама. К пяти утра я был уже в центре города, на базарной площади. Уселся, как ворона, на пустой прилавок под навесом. Усталости я не чувствовал. Одежда моя уже почти высохла от ходьбы; раннее крымское солнце довершило дело. Я сидел на пустом в этот час прилавке на краю торговых рядов и жмурился от блаженства.
В какой момент появилась эта девушка, я не помню. Знаю только, что она первая со мной заговорила. Местная, крымчанка. Десятиклассница. Она была очень похожа на Таню, только проще и яснее. И глаза синее и ярче. Мы посидели рядом на деревянном прилавке, потом она повела меня гулять и показывать город. Час был ранний, но солнце пригревало все сильней, мы как будто плыли в океане солнечного света…
«Это — могила Грина», — сказала она вдруг. Я очнулся и увидел, что мы стоим на пустынном, заросшем выгоревшей травой кладбище. Перед нами был низкий холмик со скромным серым камнем — неприметный, если бы не росшее рядом дерево, к нижней ветви которого был привязан красный пионерский галстук. (Лет через десять я прочел в газете, что над могилой Александра Грина в Старом Крыму воздвигнут памятник — естественно, попечением обкома комсомола, — и внутренне содрогнулся.)
Было очень тихо. Мы присели неподалеку на старую могильную плиту — мне бы это в голову не пришло, но все, что она делала, казалось естественным — и замерли, греясь в лучах разгоравшегося солнца. Она взяла мою руку, освободила ее от соломинки, которую я держал, и положила к себе на колено. Что это было — детская доверчивость, шальная выходка или внезапное движение сердца, — до сих пор не знаю.
Мы прогуляли до полудня и расстались, условившись встретиться вечером. Побродив по улицам, я неожиданно врезался в знакомого томича. То есть это он в меня врезался с изъявлениями шумной радости, а я его с трудом вспомнил, кажется, мы познакомились в те первые дни, когда я ночевал в общежитии Политеха. Он был какой-то летчик, учился в Томске, а теперь приехал к жене в Старый Крым и отчаянно скучал. Меня, как дорогого земляка, он забрал в охапку и отвел домой — знакомить с женой и вспоминать любимый город. Молодого вина у него было запасено вдосталь, и мы до вечера практически не вставали из-за стола, бражничая, разговаривая и распевая студенческие песни. Наконец, пришло время уходить, я стоял, прощаясь, на пороге их квартиры. Голова моя кружилась от выпитого, но хуже всего было то, что мне ужасно хотелось в туалет, но признаться в этом при женщине я не мог, стеснялся. (Через много лет я услышу рассказ пожилой американки, как с ней случилось то же самое в день свадьбы, но она скорее умерла бы, чем призналась; бедняжка догадалась незаметно под столом расковырять себе вилкой палец, чтобы под предлогом унятия крови сбежать в ванную. Я был той же пуританской закваски.)
Дальше начинается безумная чехарда и театр абсурда. Я вышел на свежий воздух. В голове у меня звенели две мысли, две заботы, из которых одна была более насущной и, безусловно, первоочередной. Но в этом проклятом южном городке, со всеми его улицами, домишками и заборами, мне все никак не попадалось укромного убежища. Никаких родных бурьянов, зарослей или закоулков, все слишком просматривалось. Это был какой-то бред, кошмарный сон, прерывавшийся кусками хмельной отключки. Мелькали улицы, заборы, повороты — и вдруг в другом конце переулка показалась группа гуляющих ребят, среди которых мне померещилась Оля. С испугу я перемахнул через высоченную ограду, потом через другую, оказался на соседней улице, куда-то свернул наугад — и опять вдали замаячила та же молодая компания. С горящими щеками, чувствуя себя загнанным зайцем, я снова бежал, бежал и бежал…
Наконец желания мои осуществились. Город остался позади. Я шел вдоль дороги с горящими щеками и исколотой душой. Если существует на свете пылающий сгусток стыда, я был этим сгустком. В его пламени сгорели дотла все мое прошлое и будущее, надежда и любовь. Я встал на обочине и поднял руку. Кабина попутного грузовика показалась родным домом, запах масла и бензина вернул грешную душу из ада на землю. Через два дня поезд Феодосия — Москва уже вез меня на север.
А еще через несколько дней на другом поезде я отправился обратно в Томск: в середине июля начинались наши учебные сборы. Сапоги, портянки, гимнастерка — и ты уже другой человек, бумажный солдатик, пустая звонкая голова. Как приятно бывает отдохнуть от самого себя!
Я всегда гордился своим умением мотать портянки. Могу и сейчас, хоть с завязанными глазами. Ноги для солдата — главное. Если они в тепле и в сухости, если не стерты до крови, солдат весел и доволен жизнью. Как и все послевоенные ребята, я был сызмала предан походной, киплинговской, романтике. Военная форма мне очень даже шла — конечно, я имею в виду не мундир, а простую солдатскую, с гимнастеркой. Толика армейского идиотизма бывает хороша для разнообразия, и мы бодро маршировали на стрельбы или в столовую, горланя во всю глотку:
Мы ракетные войска,
Нам любая цель близка!
Наши мощные ракеты,
Наши точные ракеты,
Безотказные ракеты
Грозно смотрят в облака.
Припев повторялся два раза: «Мы ракет-ны-е вой-ска…» Приложим к портянкам эту песню и уберем обратно в несгораемый ящик.
Открою военную тайну: нас готовили в командиры взвода управления ракет средней дальности — тех самых, что теперь окончательно запретили по договору с американцами (вместе с ракетами малой дальности). Задача была — по получении координат цели рассчитать угол траектории и всякое такое. Для этого имелись простые формулы и таблицы. Нужно было что-то сложить, разделить и перемножить в столбик на бумаге. Считалось, что простой солдат со средним образованием не справится с такой премудростью либо перепутает север с югом, поэтому на эту должность набирали студентов с физико-математическим уклоном.
Я говорил про толику идиотизма; но, увы, в таких делах толикой обычно не обходится. В каждой части бытуют легенды о своих дуболомах, был такой и у нас, по имени майор Ясан. Этот майор любил во всем находить непорядок. Беда лишь в том, что назавтра он забывал, что говорил вчера. «Почему скатки тренчиками вверх? — гремел он, бывало, заходя в нашу палатку. — Перевернуть!» Через день вновь распекал: «Что за анархия! Почему тренчиками вниз, когда положено тренчиками вверх?» (Тренчик — это такой ремешок, которым скрепляется скатка солдатской шинели. В палатке им полагалось висеть вместе на особой палке.)
Служить было голодновато. Щи да перловая каша — «шрапнель» — не насыщала молодые желудки. Выручали грибы. Места были в этом смысле сказочные, за полчаса можно легко набрать мешок отборных белых. Мы заранее отряжали пару фурьеров-заготовщиков, а ночью после отбоя потихоньку выбирались за расположение лагеря в лес и там варили и ели густую грибную похлебку.
Без хитрости в солдатах не проживешь. Оказалось, что я недурно запомнил уроки Швейка и мастерски умею прикидываться дурачком. За то и получил однажды трое суток на кухню — чистить картошку и мыть котлы. Оказалось, это самое сытное место и есть! Мы объедались там до полного освинения. Нет, на кухне мне не понравилось. Впрочем, проштрафился я только один раз. Вернее, только раз попался. Даже драка в строю сошла мне с рук. Вот как это вышло.
Был среди нас один томич, настоящий куркуль по виду и по всей своей идеологии. Фамилия у него начиналась и кончалась на «о». Этот О-о был от природы туповат, но злобен. Однажды он как-то хамски обозвал меня ни с того ни с сего. Дело было во время построения, но по морде он получил мгновенно, не отходя от кассы. Сцепиться нам не дали товарищи, а командир то ли не заметил, то ли спустил это. Постановили решить дело после отбоя. В лесочке на полянке мы и стыкнулись. Парень был здоровый, что называется, «мясной», и драться умел. Стычка получилась лютая, кровищей умылись оба. Это была, пожалуй, моя последняя драка на антисемитской почве. (Прошло еще несколько лет, и я почувствовал, что вообще не могу ударить человека по лицу, будь он трижды негодяй.)
Сборы продолжались два месяца. В начале сентября ночи в Сибири довольно холодные. Неподалеку от нас был лагерь курсантов военного училища. Их давно уже отправили в город, в теплые казармы, а мы продолжали замерзать в палатках. В ответ на жалобы мудрый майор Ясан приказал спать по двое под двумя одеялами (и лучше выдумать не мог).
Наконец, случился настоящий бунт. Однажды после отбоя, совершенно стихийно, весь батальон выполз из своих палаток и отправились через лес к штабному бараку. Представьте себе: ночь, кромешная темнота, моросит дождь, и вдруг из леса вылезают какие-то черные фигуры в шинелях, все больше и больше, и безмолвным плотным кольцом окружают штаб. Случилась паника. Полураздетый майор Ясан выскочил на крыльцо с револьвером, чуть не начал палить в воздух. По счастью, рядом оказался начальник лагеря, который успокоил и рьяного майора, и взбунтовавшийся батальон. Сборы пообещали закруглить, а нас отправить в город. Так и было исполнено. Несколько недель спустя всем участникам этой эпопеи, теперь уже студентам четвертого курса, выдали новенькие военные билеты с пометкой в графе звание «младший лейтенант». Ура, мы победили!
В начале четвертого курса я наметил план: к лету закончить университет. Тут был, конечно, спортивный азарт; не хотелось сбавлять взятый темп — тем более что навык самостоятельной работы уже имелся и силенок хватало. Все экзамены я сдал еще в первом семестре. Сложнее вышло с дипломом — его мне пришлось писать два раза. Дело в том, что у нас в университете небыло специалистов по элементарным частицам, и мы с Борей Никифоровым стали искать руководителей в Ядерном институте при томском Политехе. Курсовую мне предложили сделать по адронной симметрии; нужно было получить соотношения между амплитудами слабых распадов гиперонов. Задачка, вполне посильная для школьника, если объяснить, что к чему. А диплом во втором семестре я уже написал на совсем другую, самостоятельно придуманную тему: «Дисперсионная теория пион-нуклонного рассеяния в статическом пределе».
Между прочим, эта работа у меня сохранилась. Кроме внешнего титула, напечатанного на тонкой картонной обложке, остальное написано от руки: черные чернила, круглый школьный почерк, почти на каждой странице — диаграммы и многоэтажные формулы: иксы, гаммы и сигмы вперемежку с цифирью, изящные крючки интегралов, стрелки сталкивающихся частиц. Ныне я открываю ее с каким-то суеверным чувством; так трактирщик в эпилоге романа Уэллса запирался вечерами, зашторивал окна и доставал из тайника рукопись Невидимки.
Хозяин садится в кресло, медленно набивает глиняную трубку, не отрывая восхищенного взора от книг. Затем он пододвигает к себе одну из них и начинает изучать ее, переворачивая страницы то от начала к концу, то от конца к началу. Брови его сдвинуты и губы шевелятся от усилий.
— Шесть, маленькое два сверху, крестик и закорючка. Господи, вот голова была!
Я трогаю свою голову и не верю, что это и есть тот самый насос, который на четвертом курсе закачал в себя немереную уйму книг и статей и вышел на самый передовой рубеж атомной физики — на ее передний край, то и дело вздрагивающий от взрывов новых идей. Автор диплома не только ловко оперирует с «представлением Мандельстама», со всяческими тензорами и интегралами, преобразуя громоздкие формулы релятивистской теории в статическую модель Чу и Лоу, но и умудряется довести формулы до сравнения с экспериментом, с реальными амплитудами пион-пионного и пион-нуклонного рассеяния.
Удивительно, что с формулой Мандельстама (американского физика) я спознался раньше, чем с поэзией Осипа Мандельштама. Хотя еще в 1964 году, едучи в Томск, слышал от возвращающихся с каникул студентов залихватскую перелицовку известной гитарной песенки: «А он говорит, в Марселе — такие кабаки…» Парни и девушки на станции Тайга звонко распевали, пританцовывая на платформе:
А он говорит, в Сибири
Такие Фоняки,
Такие там Казанцевы,
Такие Грицуки.
Там девочки читают Манделя,
Там в моде Пастернак,
А Кочетов с Софроновым
Не ценятся никак!
О Пастернаке и Мандельштаме («Манделе») я тогда имел весьма смутное представление. С Василием Казанцевым вскоре познакомился, он был неформальным лидером томской поэзии; познакомился позже и с Ильей Фоняковым, который гремел в Новосибирске (при первой встрече мы за полчаса перед его выступлением умудрились, бродя про Горсаду, сыграть в уме партию в шахматы — вничью). А вот с новосибирским художником-абстракционистом Николаем Грицуком встретиться не довелось. Что касается Кочетова и Софронова, то этих авторов я ни при какой погоде не читал — ни тогда, ни после; но по контексту составил о них самое безотрадное представление.
Итак, к лету 1966 года диплом у меня был готов, но мне его не зачли, так как заведующий физической кафедры ТТУ требовал, чтобы все студенты защищались только по физике твердого тела, а теория элементарных частиц считалась не профильной. Так что на следующий год пришлось писать вторую дипломную работу. Но на этот раз моя «автономность» была обговорена с самого начала. Новый диплом я посвятил доказательству перенормировки с помощью алгебры Хопфа — только что появившейся, безумно красивой математической модели квантовой теории поля. Модели настолько абстрактной и удаленной не просто от «твердого тела», но и вообще от всего земного, что голова кружилась и волосы обвевало каким-то космическим сквозняком (не уверен, что курильщикам опиума удавалось отлетать так далеко). Но зато на защите вдохновенный и лысоватый доцент Аринштейн, которого я отыскал в Институте радиофизики и взял в руководители, особо подчеркнул (возвысив голос и укоризненно оглядев зал), что «используемый автором диплома аппарат далеко выходит за пределы университетского курса математики». Так и сказал: «далеко выходит». Тут фанфары, король со свитой удаляются, конец акта.
В том же году меня разыскал в общежитии Владимир Багров, высокий прыщеватый парень всего на несколько лет меня старше, но уже кандидат наук и перспективный ученый (сейчас, когда я это пишу, он заведует кафедрой теории поля в ТГУ). Потребовался кто-то, кто мог бы перепроверить формулу для готовившейся статьи, и ему указали на меня как на подходящего студента. Я сделал то, что требовалось, и даже уточнил результат Володи. Сделал и забыл, а на следующий год он снова отыскал меня и вручил физический журнал со статьей, в числе соавторов которой значился и я: «Тернов И. М., Багров В. Г., Кружков Г. М., Хапаев А. М. Электромагнитное излучение ферми-частиц, движущихся во внешних полях». И это была моя первая научная публикация.
Вообще, четвертый курс оказался очень насыщенным. Помимо учебы, я ходил в секцию бокса и часто возвращался в общежитие по морозцу с разбитым носом (духоподъемное, между прочим, ощущение); а еще был выбран в комсомольское бюро факультета и брошен на сектор быта, то есть следить за чистотой в общежитии. И следил, и собирал студсовет, и вешал стенгазету, и организовывал студенческий клуб-кафе в подвале (что было, по тем строгим временам, на грани фола). Но, главное, познакомился и подружился с молодыми поэтами: геологом Виктором Лойшей, филологом Толей Омельчуком — да и с другими, не университетскими: например, Сашей Родионовым из Политеха, Володей Петровым, Федей Госпорьяном. И уже пару раз выступил с ними на литературных вечерах в библиотеке.
Летом 1966 года я поехал на каникулы домой и предался заслуженному отдыху, то есть попросту каждый день уезжал купаться на водохранилище — благо ехать недалеко: минут тридцать от Перловки прямым автобусом. И вот как-то в воскресенье, вернувшись с пляжа, я ни с того ни с сего поссорился с отцом: кажется, он меня упрекнул за безделье или что-то в таком духе. Я обиделся и сказал, что раз так, я поехал обратно; прихватил свою «пироговскую» сумку (в ней лежали ласты и полотенце) и отправился на вокзал. Можно себе представить, как расстроился отец, — и как потом, вернувшись домой, переживала мать. Зачем я такое отколол — испортил людям жизнь почти на два месяца, пока все не рассосалось? Ответ один: нехватка мозгов. Да, да, при всей своей учености, в общении с близкими я часто бывал слеп как червяк, и глуп как мартышка.
Итак, я сел в электричку и отправился в Москву, где у меня было назначено свидание с девушкой по имени Лидия: мы с ней как раз в тот день познакомились на пляже. Я объяснил, что все изменилось и мне нужно срочно уезжать. Она не расспрашивала, поехала провожать на вокзал. Я чувствовал себя героем. Холодок обиды и свободы, обвевавший мою голову, смешивался с нежной грустью, исходившей от ее глаз и загорелых рук. Непоправимость потери была той крупной картой, которая дала мне право, стоя на поднимающемся эскалаторе лесенкой ниже, на несколько мгновений прижаться лицом к ее спине, к белой прохладной блузке.
На вокзале мы расстались. Теперь передо мной стояла задача, каким образом с двадцатью копейками в кармане добраться до Томска, а ехать туда было почти трое суток. Решение пришло без усилий; оно было просто и изящно. Прежде всего, на двадцать копеек я купил батон белого хлеба, который в виде стратегического запаса отправился в сумку составить компанию ластам. Проникнуть в поезд не составило труда. Проходя по вагонам, я незаметно пристроил свою сумку на верхней, багажной полке в вагоне номер
n. Далее, в вагонах (
n-1) и (
n+1) я познакомился с двумя заядлыми шахматистами — и все время поездки провел в этих двух вагонах, играя в шахматы и ведя культурные беседы. Поиграв полдня в эн-минус-первом вагоне, я говорил: «Ну ладно, пойду к себе» — и отправлялся в вагон эн-плюс-первый, где проводил оставшуюся часть дня. Поздно вечером, со словами: «Пора спать!» — я прощался с гостеприимными хозяевами и шел якобы в свой вагон… Как видите, мое решение основывалось на маятниковом движении между двумя плацкартными вагонами, в каждом из которых меня считали гостем, законное место которого находится на другом конце качания маятника. Пуанта решения состояла в следующем. Поздно вечером, по пути из эн-плюс-первого вагона в эн-минус-первый проходя вагоном номер эн (где меня никто не знал и где большинство пассажиров уже спали), я, улучив момент, одним ловким движением взлетал на третью полку и там, в тесном, но безопасном убежище дрыхнул до утра. А утром, умывшись, снова шел в соседний вагон — переведаться в честном шахматном бою с вчерашними противниками. Так, без всяких проблем и даже с некоторой приятностью, я добрал до Томска.
В общежитии на Ленина меня ждала такая диспозиция. Август едва перевалил за середину, и студенты в массе своей еще не приехали с каникул. Большинство приехавших были бойцами стройотрядов, уже поработавшими на разных сибирских объектах и заколымившими приличную деньгу. Моих друзей среди них не оказалось, хотя просто знакомых было много. То есть знакомых ровно настолько, чтобы пригласить к себе на очередное празднование, но недостаточно знакомых, чтобы поинтересоваться, ел ли я сегодня и как у меня с деньгами. Впрочем, от приглашений я не отказывался. По сей причине целую неделю я провел в какой-то невесомости — совершенно пьяный и абсолютно голодный, ведь на этих пирушках никакой закуски, кроме буханки черного, не полагалось. Впрочем, выпивка была качественная — водка и красное болгарское вино. Не то что в прошлом году, когда из-за перебоев с горючим ни в Томске, ни в области всю зиму нельзя было найти ничего, кроме питьевого спирта и ликера «Бенедиктин» — опасной жидкости, ни цветом, ни вкусом не отличавшейся от знаменитого одеколона «Шипр».
И вдруг на одной из этих пирушек промелькнул Толя Омельчук. Именно промелькнул: он двигался по какой-то сложной траектории, конечной точкой которой, как я понял, должно было стать его родительское село Могочин на реке Оби. Туда-то он и успел пригласить меня в гости, прежде чем исчезнуть в тумане и бестолковщине вечера. Тремя днями позже на томской пристани я сел на пароходик — вроде речного трамвая — и отправился в Могочин. Билетов на борту не спрашивали: кто купил — хорошо, кто нет — езжай так. Зато и народу набралось на этом пароходе! Ночью, окончательно замерзнув на холодном речном ветру, я попытался отыскать в трюме местечко, чтобы отдохнуть и согреться, но на всем полу не осталось ни клочка не занятого людьми — не только лечь, но даже присесть было невозможно. Поневоле пришлось снова выйти на палубу и продрожать там крупной дрожью всю ночь до рассвета.
Еще затемно, незаметно мы прошли то место, где Томь вливается в Обь, утром миновали Красный Яр (куда следующей весной мне довелось плыть к моей будущей жене, проработавшей там несколько месяцев в вечерней школе). Конечно, Обь в конце лета не такая, какой она бывает в мае сразу после начала навигации — тогда это не река, а море разливанное, безбрежное; но и теперь, в августе, впечатление она производила сильное.
Наконец мы пришвартовались в Могочине. Тут я впервые увидел деревянные тротуары — мягкие, поскрипывающие, и с первого взгляда влюбился в это лесопильное, изобильное сплавным лесом село. Толя ждал меня и сразу рванулся все показывать. Но сперва мы позавтракали и попробовали бражку, поданную Толиной мамой в трехлитровой банке, — продукт натуральный и очень приятный. Потом, погуляв, завернули к друзьям, пообедали яичницей и неожиданным на фоне сибирских пейзажей венгерским мартини — и отправились к знакомому рыбаку-браконьеру попробовать его ловленных на переметы стерлядок. Путь в избушку рыбака лежал через Протоку; мы радостно бежали по какой-то широкой запани, частью по плотам, частью по рассыпным бревнам, мокрым и вертящимся под ногами. Мчали, перескакивая с бревна на бревно, — и вдруг я поскользнулся и рухнул вниз. Толя едва успел подать мне руку и вытащить из воды; а вообще-то, объяснил он, это дело опасное, течение может утянуть под бревна, и не выплывешь. В домике старика браконьера меня переодели в сухое, а мокрую одежку разложили у печки. Я блаженствовал рядом с печкой в чужих, не по росту, портках и рубахе, прихлебывая горячий чай из кружки.
В те годы я почему-то любил переодеваться в чужую одежду. В чей-то старый свитер, в рыбацкую робу, в валенки и широкий пиджак деревенского бригадира, в солдатскую гимнастерку. Вместе с чужой одеждой приходила раскованность, ощущение свободы. Стать другим, избавиться на время от себя самого — странное чувство, похожее на то, что описано у Р. Л. Стивенсона в фантастической истории доктора Джекила и мистера Хайда:
Все мои движения переменились, обретя легкость и непринужденность; неизъяснимое блаженство овладело мною. Вместе с легкостью телесной я ощущал беззаботное, бесшабашное счастье нового бытия…
Теперь, столько лет спустя, я думаю, что здесь, возможно, был некий знак судьбы, метка переводчика. Впрочем, Йейтс считал, что суть любого творчества — «бегство человека от предназначений гороскопа, попытка вырваться из паучьей сети звезд». Отсюда — стремление к своей противоположности, к анти-Я, подражание другому: «игра, которая избавляет поэта от бесконечной муки самопознания и самовоплощения». Не зеркало нужно художнику, а маска. Чтобы примерить ее, взглянуть сквозь прорези глаз — и вдруг ощутить, что уже не твое, а чужое дыхание входит и выходит сквозь полуоткрытые уста…
Это ощущение актера на сцене. И ощущение переводчика. Ибо в основе его пожизненного ремесла — стремление уйти от написанного на роду, попытка обрести ту легкость и смелость, которая недостижима, пока человек тождественен самому себе.
Может быть, вульгарное опьянение — проявление того же самого творческого начала в человеке, попытка «вырваться из паучьей сети звезд»?
Но я возвращаюсь к рассказу о Могочине, к тому рыбацкому дому на берегу Оби, где я сижу, обсохший и блаженный, в чужой великоватой одежде, и пью чай из хозяйской кружки. Ухи, правда, не получилось — три маленьких стерлядки, лежавших в тазу с водой, не могли сойти за улов; я подивился контрасту этих дохлых рыбок с огромной рекой, в которой они были выловлены. Видно, сказались-таки на рыбной стати прогрессивные перемены — шлюзы, плотины и гидростанции.
Так Толя Омельчук спас бренный живот мой, вытащив из-под бревен. Но на этом его роль не исчерпывается, он же был моим первым издателем: незадолго до того напечатал мои стихи в одной из районных газет Томской области. В «районках» тогда традиционно подрабатывали в летние каникулы студенты филфака. Толя учил, что в этой работе особых секретов нет, нужно лишь научиться правильно чередовать зачины; если одна заметка начинается словами: «Хорошо поработали колхозники на прополке огурцов…», то следующая должна начинаться: «Славно потрудились сельчане…» — ну, а в третьей можно опять то же самое — «хорошо поработали»…
Вот этого-то веселого цинизма, замечу в скобках, без которого было не прожить в те янусовы годы, мне порой не хватало. Да и физико-математическая стезя, которую я выбрал, располагала скорее к пафосу и романтизму. Отсюда уже один шаг до Джона Китса, его восторгов и меланхолий. Но это будет потом. А тогда Толя просто радовался моему приезду и развлекал как мог. На следующее утро позвал рыбачить на один из уловистых притоков Оби. Спозаранку мы встали, накопали жирных червей и отправились. В первый и последний раз в жизни я реально рыбачил. В первый и последний раз надевал толстых червей на крючок — легкий хмель в голове от бражки, утреннего воздуха и дружной компании способствовал отключению сострадательных инстинктов.
И вдруг начало клевать! И пошли чебаки, один за другим. Но уж тут я показал себя во всей своей кисляйской красе. Снимать рыбу с крючка я решительно не мог. Выбрасывал ее по широкой дуге подальше от берега и звал товарищей, чтоб сняли. Так выудил я двух или трех изрядных чебаков и решил больше не позориться. Но рыбалка была славная, и от ухи я не отказался.
Поздно вечером мы гуляли по берегу Оби втроем: Толя, я и одна девушка из Могочино, вчерашняя десятиклассница, она как раз тем летом поступила в Томский пединститут. С такой можно было рисовать Мадонну. Река, темнота, и только звезды вверху, и наши с Омельчуком двадцать лет, и ее семнадцать. Совершенно не помню нашего разговора, но помню, что он был под стать ночи — красивый, таинственный разговор, и мне показалось, что глаза девушка смотрят на меня как-то по-особому нежно. Но я не позарился на эти взгляды. Во-первых, она была Толиной подругой — пусть и в самом невинном, неопределенном смысле (я уже знал, что у него есть другая, настоящая любовь), но даже намека на соперничества между друзьями мой моральный кодекс не допускал. Да и не считал я себя достойным такой красоты, истинно говорю, не считал.
А на следующее утро мы с Толиком сели на речной трамвайчик и отправились по Оби в районный центр Молчаново, к другому филфаковцу Юре Щербинину, который в то лето пахал в тамошней газете. Поселились в маленькой гостинице, и тут я вдруг заболел, затемпературил, горло опухло… Помню, как меня уложили в постель, как Юра и Толя за мной весело и нежно ухаживали. И произошло чудо, как со стариком Хоттабычем: на следующий день я уже был здоров. Началась радостная жизнь — красное вино на белой гостиничной скатерти, темное небо со сверкающими звездами, шатания по каким-то неведомым местам, поиски того, чего на свете не бывает…
Через двадцать лет в Москве зимой — звонок по телефону, и через полчаса к нам с Мариной в квартиру вносят Омельчука, бесчувственно пьяного, ограбленного, раздетого, брошенного в мороз на улице. Нашлись добрые самаритяне, которые подняли его, поискали по записной книжке и нашли мой телефон. Куда он ехал, в какую командировку, каким образом на пути из аэропорта загудел и с кем — это частично выяснилось на следующий день. А сейчас — уложили в постель, вызвали врача-нарколога. Тот что-то поколдовал, сделал укол, и Толя заснул. А ночью мы с женой просыпаемся от стонов. Толе плохо, он бредит, его бьет колотун, который ничем невозможно остановить. Я не знаю, что делать; по наитию ложусь к нему в постель, крепко обнимаю двумя руками, уговариваю, согреваю, и в конце концов дрожь утихает, и Толя засыпает.
Прошли еще годы. Мой друг стал директором крупной телекомпании в Сибири. Иногда раздается звонок, женский голос представляется референтом или секретарем, сообщает, что шеф желает выслать мне свою очередную книгу, уточняет адрес. В последней из них я нашел юношеские стихи Толи, памятные мне наизусть:
Входила в малинник, как будто в молельню,
Срывала малину, как будто молилась.
И ягод незримо касались колени,
Краснели.
4. Томск: последний год
Время уходит!
Тоскуй, человек,
Воспоминаньями полон, —
Позднею осенью падет снег,
Тает, не сладок, не солон.
Ну-ка, приятель, давай наливай!
Тает, не сладок, не солон…
Л. Мартынов
В сентябре у меня ни с того ни с сего разболелся зуб; щеку раздуло, пришлось пойти к врачу. Врач вырвал зуб — полегчало, но флюс-то остался. А мне как раз нужно было срочно идти сниматься на паспорт. Вот и вышел я на фото, мягко говоря, не совсем симметричным…
А паспорт мне нужно было получать взамен потерянного летом, причем глупо потерянного. Я возвращался в Томск, поезд остановился на каком-то разъезде. На лужайке неподалеку стоял стол для пинг-понга и ребята махали ракетками. Я подошел, попросил сыграть партию… и заигрался. Поезд резво тронулся, я бросился вслед, вскочил на подножку, дернул ручку, а дверь в тамбур заперта; соскочил, пропустил вагон, снова вскакиваю на подножку — и тут заперто. Пришлось прыгать уже на довольно приличном ходу, я сорвался — упал — вскочил и побежал что есть сил вдоль обгоняющего меня состава. Прыжок на третью подножку был отчаянным, но удачным; переведя дух, я схватился за ручку — и снова уперся в запертую дверь! Делать нечего — пришлось мне провисеть, уцепившись за поручни, часа три до следующей остановки. А документ мой был в заднем кармане брюк; тогда, наверное, он и выпал. Десять лет потом я ходил с такой фотографией в паспорте, «сами-то мы из Криворожья».
Начался новый учебный год. Обиженный на отца, я возвратил почтовый перевод с обычным денежным подкреплением, а на стипендию попробуй проживи. Тут меня выручил Володя Петров: он устроился в школу учителем физики, а меня пристроил к себе лаборантом — готовить приборы к урокам и выдавать динамо-машину. Тут же по своей тогдашней инициативности я организовал кружок. На первом занятии предложил: ребята, давайте сделаем что-нибудь интересное — например, чтобы при открытии двери в класс автоматически включался свет! Короче говоря, пока я с парой пацанов попроще чего-то такое мастерил и испытывал, остальные растащили весь физический кабинет, приборы из шкафов и так далее. Спасибо, снова выручил Володя: сурово объявил на уроке, что пока всё не вернут на место, никому не поставит отметки за четверть. И что вы думаете — вернули: и динамо-машину, и все прочее.
Из школы я уволился — подальше от греха. И тут неожиданно в Томск приехала мама — улаживать мой конфликт с отцом. Да ничего улаживать не пришлось: как я только ее увидел, мозги моментально стали на место. А она походила по городу, осмотрелась, вникла в наши бытовые условия и предложила переселиться на частную квартиру, которую нашла недалеко от Пятихатки у одной симпатичной старушки. Туда мы и переехали с Аликом Калиненко — таким же, как я, страдальцем на ниве науки.
Комната у нас была хорошая, хозяйка добрая. А какими пельменями она угощала нас на праздники — такие только в Томске умеют лепить. Что говорить, старушка была золотая. Но вот сын ее — ох! — тщедушный, плюгавый мужичок, в трезвом виде его не видно и не слышно, но как напьется, начинается концерт: уж как он тогда куражится, издевается над матерью, невозможно слушать, а то и руки начнет распускать — один раз нам с Аликом даже пришлось связать его, чтобы остыл. Да вот оно как выходит: мы мать защищаем, а она сына жалеет, за него переживает и на нас обижается. За что только людям такое наказание!
Итак, пошел мой последний год, все дела, кроме диплома, были уже подчищены. Хорошо? Хорошо, да не очень. Теперь-то я жалею, что окончил университет, не ходя на лекции. В книгах ведь не всё; есть академическая культура, которая передается из рук в руки, усваивается подражательным путем в молодые годы: умение говорить перед аудиторией, излагать свое мнение, вести спор и многое другое. Все, чем я пренебрег и о чем не раз потом пожалел. А мог бы, наверное, выбрать какие-нибудь курсы на филологическом факультете, походить на латынь, историю, философию. Увы, поздно спохватился — проехали. Так и осталось мне неведомо, какие гуманитарные силы были в Томске, кто тогда преподавал на филфаке; все это я прошляпил.
И пошла безалаберная, вольная жизнь: стихи, друзья-товарищи, поездки по области. Я стал похаживать в литобъединения. Уже в областной комсомольской газете появилась подборка с похвальным предисловием, и в литобъединении при Политехе, которое вел Василий Казанцев, меня признали, и вообще, как в песне поется, «сам районный парикмахер комплимент мне говорил». Впрочем, бремя славы меня не сильно бременило. Я плыл по течению; не надо было даже шевелить плавниками ради движения вперед: волны сами несли меня. Одним словом, то была эра невинности или неведения, и душа моя хотя и оставалась еще незрелой и малосъедобной, зато была не тронута ни одним из тех кольчатых дружков, которые потом до нее добрались.
Все-таки как вернее — невинности или неведения? Скорее, невежества. Из поэтов я знал лишь несколько хрестоматийных — по тем временам — имен. Представление о том, что есть гора Парнас, на склонах которой ярусами расположились служители Аполлона, а выше всех — Гомер, что есть книги, без которых нельзя обойтись, как-то не входило в мой дремлющий ум. Я даже не знал, что эти книги можно запросто заказать в читальном зале Научки; для меня она была только местом, где выдают физические журналы. И конечно, я понятия не имел, что в нашей университетской библиотеке хранится архив Василия Андреевича Жуковского! Моей поэтической пищей были в основном стихи друзей. Очень нравились Василий Казанцев и Геннадий Карпунин, который незадолго до того учился в Томске и у которого вышла здесь первая тоненькая книжечка. Я долго возил ее с собой и некоторые стихи помнил наизусть. Например, такое:
Какой хороший человек
Приехал к нам, какой упорный!
Лопату взял, откинул снег
И от ворот, и от уборной…
А у Казанцева я обожал вот это:
Сидели два детины
И пили молоко:
Пленительней картины
И выдумать нельзя…
Но выше всех в моей иерархии стоял Евгений Евтушенко, автор стихов о белых деревьях и луковом супе.
Окно выходит в белые деревья,
Большие и красивые деревья…
Короче говоря, мой Парнас (если таковой у меня был) больше походил на вывернутый карман нищего.
Володя Петров договорился в обкоме комсомола об агитпоездках и сколотил небольшую бригаду: он, я и гитара-семиструнка. Зимой в области дороги заносит, до большинства райцентров можно только долететь. Самолеты были маленькие, на восемь — десять пассажиров. Мы с Володей прилетали в дальний районный городок, засыпанный морозным искристым снегом; устраивался поэтический вечер. Собирали старшеклассников, и мы показывали свои таланты. Программа была нехитрая: сперва Володя читал стихи, а потом я брал гитару и шпарил Булата Окуджаву, как мог (на трех с половиной аккордах); да не в музыканте радость, а в словах. Окуджаву тогда в глубинке еще не знали, так что счастье было обоюдное.
А с Толей Омельчуком мы ездили в Новосибирск на День поэзии; впрочем, это было раньше, еще осенью. А может быть, вообще весной? Не уверен. Помню, что ехали ночью — конечно, на третьих полках, тут без вариантов. Толя как-то договорился (чего я совсем не ожидал), что мы будем выступать как представители от Томска. И выступили; а это был огромный актовый зал Новосибирского электротехнического института, наполненный до отказа, сейчас бы я со стыда сгорел, а тогда — как с гуся вода: у Толи молодого нахальства хватало, а я, не задумываясь, просто делал, как он.
Вечер, состоявший из двух отделений, вел Илья Фоняков. Из его участников мне запомнились двое. Во-первых, конечно, Анатолий Жигулин, бывший зэк с десятилетним стажем; стихи его принимались на ура: про каторжные рудники, отнявшие молодость и здоровье, про конвойного, который мог пристрелить, но не пристрелил, про лагерную любовь (по сюжету похожее на знаменитую песню «На Колыме, где тундра и тайга кругом…»), про прирученного бурундука, которого они по весне отпустили на свободу (в аккурат по канве пушкинского: «В чужбине свято соблюдаю обычай милой старины»). Эти стихи мне и сейчас не разонравились. Хотя и сильно потускнели на фоне его же прозаической книги «Черные камни», изданной в начале перестройки. Она потрясла меня своей голой, неприкрашенной правдой, которой невозможно не верить (если даже это иллюзия искусства!). По силе впечатления она, по-моему, сравнима с Шаламовым.
В антракте, погуляв по фойе, мы с Толей прикупили кое-что из продававшихся там книг, в том числе по маленькому двухтомнику Леонида Мартынова — который прямо на мне и закончился. Мартынов тогда сильно прозвучал сборником 1957 года, изданным после десятилетнего перерыва, и последующими стихами. Вернувшись в зал, мы сели и стали рассматривать наши приобретенья. Антракт еще продолжался. Мимо нас проходил Жигулин, с завистью покосился на книги, спросил, где дают Мартынова. «В фойе, только там уже он кончился. Да берите, — добавил я, протягивая книги, — нам на двоих и одного хватит». Жигулин поколебался секунды две, глядя мне прямо в глаза, — так, наверное, он смотрел на солдата-конвойного, положившего сигареты на пень в двух шагах от тропинки («Нет, пожалуй, что не убьет…») — и взял. Взял и тем самым одарил — мгновением живым и памятным.
Но самым незабываемым для меня в тот день было выступление Сергея Маркова. Он вышел на сцену, невидный, немолодой, с морщинами под глазами, очень обыкновенный — в каждой очереди за пивом стоит такой мужичок, — и без предисловия объявил название: «Александр Грин».
Я гимназистом ножик перочинный
Менял на повесть Александра Грина.
И снились мне гремучие пучины
И небеса светлей аквамарина.
Я вырастал. На подбородке волос
Кололся, как упрямая щетина.
И все упорней хрипловатый голос
Искал и звал таинственного Грина.
Упор приходился на долгие гудящие слоги — ПОвесть, уПОрней… Эти волевые «о» сочетались со словами на «и» — Грина, аквамарина, в которых жили тайна и мечта. («Душа — железо, а мечта — опал. Мечта ложится в прочную оправу», — сказано в другом стихотворении.) Кроме всего прочего, эти ударные «ПО» предвещали появление еще одного поэта, который и впрямь не замедлил явиться в следующей строфе.
Изведав силу ласки и удара,
Я верил в то, что встретятся скитальцы.
И вот собрат великого Эдгара
Мне протянул прокуренные пальцы!
Он говорил размеренно и глухо,
Простудным кашлем сотрясая глотку.
И голубыми каплями сивуха
По серому катилась подбородку.
И, грудью навалясь на стол тяжелый,
Он говорил: «Сейчас мы снова юны…
Так выпьем за далекие атоллы,
За Южный Крест и призрачные шхуны!»
Да, именно так он и читал: размеренно и глухо, голосом, севшим от табака, но звучащим с неодолимой правотой и мощью. Так, наверное, Старый мореход у Кольриджа мог рассказывать про убийство Альбатроса и встречу с кораблем-призраком. И чем дальше, тем выше, тем больше отчаяния и ликования звенело в этом голосе.
Да! Хоть горда мечтателей порода,
Но Грин в слезах, и Грину не до шутки.
С отребьем человеческого рода
Я пьянствую пятнадцатые сутки!
Я вспоминаю старые обиды, —
Пускай писаки шепчутся: «Пьянчуга!»
Но вижу я: у берегов Тавриды
Проносится крылатая фелюга.
На ней я вижу собственное тело
На третий день моей глухой кончины;
Оно уже почти окостенело
В мешке из корабельной парусины.
Но под форштевнем пенится пучина,
Бороться с ветром радостно и трудно.
К архипелагу Александра Грина
Летит, качаясь, траурное судно!
Каждое четверостишье заканчивалось взлетом мелодии, как будто корабль то ныряет вниз, под волну, то снова взлетает на гребень: вниз и вверх — вниз и вверх…
А облака — блестящи и крылаты,
И ветер полон свежести и силы.
Но я сейчас забыл координаты
Своей лазурной пенистой могилы!
С ядром в ногах в круговорот лучистый
Я опущусь… А зори будут алы,
И так же будут пальмовые листья
Свергаться на звенящие кораллы.
А впрочем — бред! И небо голубое,
И пальмовые ветви — небылицы!
И я умру, наверно, от запоя
На жесткой койке сумрачной больницы.
Ни облаков… ни звезд… ни пестрых флагов —
Лежать и думать хоть о капле водки,
И слушать бормотанье маниаков,
И гнуть в бреду холодные решетки!
Сейчас я пьян. Но мной шестое чувство
По-прежнему надолго овладело:
Да здравствует великое искусство,
Сжигает мозг и разрушает тело!
Мне не нужны посмертные награды,
Сухих венков затрепанные ленты,
Как гром щитов великой «Илиады»,
Теперь мне внятны вечные легенды!
Я выдумал сияющие страны,
Я в них впивался исступленным взором.
Кровоточите, пламенные раны!
И — гений умирает под забором.
Скорей звоните вилкой по графину,
Мы освятим кабак моею тризной.
Купите водки Александру Грину,
Не понятному щедрою отчизной!
…Я видел Грина в сумеречном горе,
И, в качестве единственной отрады,
Я верую, что есть на свете море,
И в нем горят коралловые гряды.
Лишь спустя много лет я узнал, что Марков был арестован еще в 1932 году; его пришили к делу «контрреволюционной группы» сибирских писателей вместе с Леонидом Мартыновым и Павлом Васильевым. После допросов на Лубянке, голодовки и карцера он был отправлен в ссылку на Север — сначала в Мезень, потом, по заступничеству М. Горького, в Архангельск. Через несколько лет он вернулся в Москву, но в 1937 году как вредный элемент выселен за сотый километр и вплоть до начала войны прожил в Можайске. И слава Богу, что только так.
Недавно опубликованы некоторые страницы его Лубянского дела. Среди улик было стихотворение под названием «Расстрел Гумилева». Конечно, Марков — наследник гумилевской, романтической традиции в русской поэзии; хотя, если совсем честно, знаменитые «Капитаны» выглядят ряжеными мальчишками по сравнению с «Александром Грином», его неоспоримой подлинностью.
Впрочем, ничего этого я тогда не знал и не понимал. Мне лишь было известно, что Сергей Марков написал роман «Юконский ворон», что он всю жизнь изучал историю русских первопроходцев на Севере и в Сибири. В его стихах много исторических портретов, от Суворова и Беринга до Хлебникова и Грина. Образ странника, возникающий в его стихах, как-то микшировал естественно возникавший вопрос: какой леший понес его в Мезень или Архангельск, ведь есть же в стихах намеки, что не по доброй воле:
И где найти колодцы,
Чтоб утолить тоску?
Архангелогородцы
Жуют свою треску.
И местные поэты
Бормочут мне стихи,
В которых смысла нету,
А больше чепухи…
В балладе «Неводруженный флаг» — уже не намек, а внятный ответ. Недаром это стихотворение было опубликовано лишь один раз, на вершине хрущевской оттепели, да и то не в столице, а в Новосибирске, в серии «Библиотека сибирской поэзии» (там же, где вышла и отличная книга поэм Л. Мартынова). Ни в одном из последующих сборников Маркова этих стихов нет.
НЕВОДРУЖЕННЫЙ ФЛАГ
Я был изгнанником тогда
В стране великих льдов.
Был юн. Полярная звезда
Хранила бедный кров.
Меня неписаный закон
Терзал в моей стране,
Но северный король Гакон
Прослышал обо мне…
Сюжет баллады, в основе своей подлинный, таков: автору, сосланному в полярные края, удается напасть на след пропавшей норвежской экспедиции. Он пишет заметку в газету. Печальная весть доходит до короля Норвегии Гакона (Haakon VII), который, почтив погибших, отправляет письмо с благодарностью журналисту.
Его величества посол,
Поспешно взяв пакет,
Меня разыскивать пошел
В редакции газет.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Меня разыскивал посол
В редакциях газет.
Ему ответил личный стол:
— У нас такого нет!
И происшествию в тот час
Был каждый недруг рад.
За связь с монархами у нас
Не выдают наград!
Подняв собачий воротник,
Держа по ветру нос,
Бежал досужий клеветник,
Держа в руке донос…
Как великолепен этот эпический тон:
Меня неписаный закон терзал в моей стране. Но северный король Гакон прослышал обо мне. Поэты на равных беседуют с монархами, а не с доносчиками и жандармами, и каждый совершает назначенный ему труд и долг. Так же, без надрыва, с высоко поднятой головой заканчивает Н. Заболоцкий свое великое стихотворение «Творцы дорог» (1947):
…И мы стояли на краю дороги,
Сверкающие заступы подняв.
И это оказывается сильнее ожидаемой по сюжету «правды о Гулаге», сильнее прямого изображения страданий. Потому что это — о триумфе человека, о торжестве его свободного духа. И еще потому, что закон подцензурной омерты парадоксально совпадает с законом искусства: подразумеваемое сильней сказанного.
То же самое у Маркова. Только раз негодующее слово вырывается из уст поэта, да и то не ради обличения, а ради удивления: почему любовь так хрупка и уязвима, а зло так живуче?
Оставила тонкое жало
Во мне золотая пчела;
Покуда оно трепетало,
Летунья уже умерла.
Но как же добились пощады
У солнца и ясного дня
Двуногие, скользкие гады,
Что жалили в сердце меня?
Исторические стихи Сергея Маркова, конечно, романтизированы, но язык не повернется назвать их лубочными, они служат одному: показать человека высокой цели в его отношении со временем и вечностью. Таков его командор Беринг, умирающий на своей последней зимовке («Конец Беринга»):
Но сердца не могу согреть я,
Исчезло все — костер и снег.
И неизбежного бессмертья
Страшится бренный человек.
Таков Хлебников, выращивающий «нежный стебель» поэмы в казарме под крики фельдфебеля и плач пьяной гармони («Велимир Хлебников в казарме»):
Ну что ж!.. Он к этому привычен,
Одним святым трудом дыша.
Сочтите — сколько зуботычин
Сносила гордая душа.
Пусть, надрывая бранью глотку,
Склоняясь к острому плечу,
Фельдфебель требует на водку —
Грозится отобрать свечу!
Здесь все, конечно, пропущено через себя, сквозь собственный опыт тюрьмы и казармы. Как и в этом его чудесном стихотворении «про подпольщика»:
Живешь, поешь в Голутвине
Мещаночкой простой,
Когда звонят к заутрене
И лес шумит густой.
Когда, горда нарядами,
Прозрачна и ясна,
Проходит палисадами
Веселая весна.
И ты — бледна от ладана —
Ему милей любой.
Нечаянно, негаданно
Он встретится с тобой.
Негаданно, нечаянно —
Под соловьиный свист.
А он как есть — отчаянный
Российский нигилист.
Рубаха — что у плотника,
И явки в шалаше,
И пистолет коротенький —
Системы «лефоше»!
Он — в дружбе с партионцами,
С верстаткою в руке,
С закрытыми оконцами
Сидит на чердаке.
И ты — его мучительство,
Попробуй изготовь
Подложный вид на жительство
Да на твою любовь!
Глухими переулками
Бродить к тебе привык.
Вдруг видит: за прогулками
Следит усатый шпик.
Придут чины полиции,
Найдут, сбиваясь с ног,
Шрифты под половицею,
На чердаке — станок.
Ведь каторга — не менее,
Как их закон гласит,
За тайное тиснение
Да за подложный вид.
Встает краснее зарева,
Безмолвная сама —
Большая государева
Кирпичная тюрьма.
Острожной ночью длинною
Приди к нему порой
Голутвинской малиною,
Коломенской зарей.
Одна слеза лишь знойная
Прожжет сибирский снег,
Зашепчутся конвойные:
«Тоскует человек».
Это написано в 1938 году — хотя и не в Голутвине, а в Можайске, в год женитьбы на милой девушке Гале, которая стала его верной женой и другом до конца дней. Но «большая государева кирпичная тюрьма» всегда была рядом, и «чины полиции» могли прийти в любой день. По крайней мере, так было до смерти Сталина. Лишь под старость жизнь как-то утряслась, наладилась. Ему даже дали квартиру от Союза писателей, какую похуже — на первом этаже, без ванны. Зато на Беговой, недалеко и от Боткинской больницы — и от Ваганьковского кладбища. О том следует ниже его стишок (прочел в мемуарах Владимира Приходько):
Меня Фадеев поселил
Вблизи ваганьковских могил.
Я полон тихого восторга!
И жить, и умирать легко…
За мной ходить недалеко
Теперь до Боткинского морга…
Как чистая река, из которой пил в молодости, так стихи Маркова навек вошли в состав моей крови. Через несколько лет, переводя «Оду Греческой Вазе» Китса, я невольно позаимствовал интонационный ход из Маркова — обнаружил это совсем недавно. У него в стихотворении «Суворов»:
Орлиный век, орлиная судьба!
Одна лишь мысль о них — благоговейна.
Поет фанагорийская труба.
Ведет полки от Ладоги до Рейна.
А у меня в последней строфе «Оды»:
Высокий мир! Высокая печаль!
Кстати, в оригинале нет слова«печаль». Но бывает, что можно, и даже желательно, перенести в текст что-то из контекста. А печаль здесь достигает такой концентрации, что неслучайно и Василий Комаровский в первом переводе оды на русский язык (1913) пишет — непосредственно перед этой строкой: «И нет здесь никого, кто б рассказал / Зачем так
грустен этот хоровод», хотя в оригинале лишь: «никто не расскажет, зачем так рано опустел этот городок».
Очень мне нравилась у Маркова эта
фанагорийская труба — вообще, вся эта военная романтика. И то, как тульские штыки сходятся с италийскими садами, это сочетание воинственного и нежного: Марса с Венерой, на худой конец — с Помоной:
Дунайский ветер, колкий финский снег
И площади встревоженной Варшавы…
Идет необычайный человек
К вершинам чистым подвига и славы.
За ним шагают верные полки,
Мерцает медь безжалостных прикладов,
И ровно светят тульские штыки
В лазури италийских вертоградов.
В том же году, по сходным причинам, я влюбился в стихи Бориса Корнилова и, гуляя с девушкой по холодному ночному Томску, декламировал наизусть не только «Соловьиху», но почти целиком «Мою Африку» — поэму про красного негра-кавалериста, отдавшего свою молодую жизнь за власть Советов.
Представьте: мороз, время к полуночи или уже за полночь, а мы бродим по безлюдным улицам, по огромным пустым пространствам. И я, уставив взгляд в сверкающую звездную темноту, вижу перед собой ясно, как на экране, чернокожего кавалериста с вывернутыми пушкинскими губами, скачущего в атаку на белой лошади, — когда его товарищи струсили и поворотили назад, — и декламирую с нарастающим жаром: «Как рубанул полковника гурдою!..»
Между прочим, в оригинале было: «Как резанул полковника…», но я сразу запомнил: «рубанул» — это звучало как-то гуманнее, абстрактнее. Конечно, у Пушкина тоже есть: «Швед, русский, колет, рубит, режет…», но там это не страшно, потому что глаголы перемешаны в общую кучу и вообще кажется, что всё понарошку. Как будто перед боем швед и русский вышли ругаться, русский и говорит: «Я из тебя котлету сделаю!» А швед ему: «Попробуй! Я из тебя сам первый лангет сделаю!» Вот и делают — рубят, режут и шинкуют на кухонной доске. (А колют-то зачем? Колет швед, чтобы проверить, достаточно ли прожарился лангет или жестковат.)
Но вернемся к этой картине: ночь, снег, какое-то совершенно гренландское или клондайкское безлюдье и безмолвье; а я иду и, не замечая ничего вокруг, жарю с нарастающим пафосом:
Как рубанул полковника гурдою,
вся поалела рыжая трава.
Качнул полковник
головой седою —
налево сам,
направо голова.
Но и ему осталось жить недолго —
пробита грудь,
отрубана рука…
Эх, поминай, Россия,
мама Волга,
ты командира нашего полка!
Представьте, какое наслаждение было декламировать это по слогам, с оттяжкой: «Как ру-ба-нул!» — и чувствовать, как первое «рру» откликается перевернутым эхом — «урр» в диком и отточенном, как бритва, слове «гурдою». Жалко, конечно, седоголового полковника; так ведь он враг, тут не разбирают. А ежели что, герой сам расплачивается за свой удар: «Но и ему осталось жить недолго — пробита гРУдь, отРУбана РУка…» Очень подходящие стихи для девичьих ушей, для галантного ухаживания.
Девушку звали Алевтина, Аля. Она была сибирячкой в квадрате — дочерью русского и якутки. Не знаю ничего чудесней этой смеси: черты двух рас, смягчающие и подчеркивающие друг друга. Совсем не филологического круга была девушка — скорей спортсменка, чем читательница, и что-то у нее сорвалось с институтом. Нравился ли я ей? Или просто привлек необычностью, непохожестью на ребят, с которыми ей раньше доводилось встречаться? Не знаю. Но что-то же было, что заставляло ее слушать революционные поэмы. Мы даже не целовались ни разу. И расстались, как думалось обоим, навсегда. Потом-то судьба столкнет нас еще раз на московском вокзале — так же неожиданно и неправдоподобно, как встречаются герои «Доктора Живаго» у Пастернака (на что ему не раз пеняла критика!). Но это будет другая, не такая веселая история.
Хотелось бы мне сейчас вернуться на миг в одну из тех ночей и заглянуть Алевтине в глаза. Смеялись ли они? Должно быть, посмеивались втихую. Потом, через год, она уже хохотала в открытую, вспоминая белую кобылу, от которой тогда чуть не прыснула. Вот оно — то самое место, — каждое слово отдельно, как растянувшийся на марше эскадрон:
А командир / на самой / на любимой, / на белой / на кобыле / впереди!
Я перечитал «Мою Африку». Мне и сейчас она нравится — в своем роде, конечно. В том самом, где «Певец во стане русских воинов» Жуковского, «Бородино» Лермонтова и «Атака легкой кавалерии под Балаклавой» Теннисона. Думаю, что и Твардовский в «Теркине» использовал корниловские интонации.
Все снова закурили.
Помолчали.
Подумали.
Костер лежал у ног.
Один сказал:
— Веселые печали,
оно бывает всякое, сынок.
О человеке —
это же обида —
мы начинаем мнение с лица.
Другая сука ангельского вида… —
А как похоронили мертвеца?
Впрочем, там не всё о войне. Поэма начинается с того, как во время Гражданской войны в зимнем Петрограде художник Добычин заболевает тифом и попадает в больницу. В начинающемся бреду ему мерещится негр в кавалерийской форме и полном обмундировании, шагающий сквозь метель петроградской улицей; две недели в тифозном жару между жизнью и смертью (потрясающе достоверное описание болезни и бреда!) его преследует это видение. Чудом выздоровев, он приходит к любимой девушке и рассказывает ей, что должен нарисовать картину о революции, а для этого ему нужно разыскать того черного бойца, где бы он ни находился. Девушка плачет, а художник прощается и уезжает на фронт, где после долгих поисков находит конармейца, рассказывающего ему о геройской смерти командира, негра из далекой Африки. Добычин дослушивает рассказ и уходит с кавалерийской бригадой воевать до победного конца против мировых буржуев:
Нет места ни печали, ни бессилью, ни горести… Как умер он в бою за сумрачную, за свою Россию, так я умру за Африку мою. Так кончается последнее письмо, полученное Еленой от Добычина, и так кончается поэма.
А был я, как вы, наверное, поняли, юношей вполне еще молочно-восковой спелости, можно сказать, мальчишкой. И на этом воске довольно четко отпечатывалось все, что я тогда читал и вбирал в себя. Отпечаталась и эта матрица: она, с толстой рыжей косой и грустью в очах; он, вопреки самому себе и своему горячему чувству прощающийся с ней и уходящий туда, куда его зовет вбитая в башку великая идея. Только так. И на долгие годы.
Их было трое — девушек, с которыми я в тот год распростился. Каждую из них я полюбил много раньше, чем встретил наяву. Я смотрел на них как будто сквозь слюдяное оконце книжной страницы. В данном случае страницы Джека Лондона. Алевтина была для меня той самой женой-индианкой, купленной у племени, жившего на побережье, — верной и самоотверженной, терпеливо идущей через бесконечную снежную пустыню, умирающей, отдав любимому последние крохи сбереженной для него еды.
Она держала меня за руку и шла все время рядом со мной. Когда я засыпал, она будила меня. Когда я спотыкался и падал, она поднимала меня. Когда я забредал в глубокие снега, она выводила меня на дорогу.
5. Последний год: продолжение
Одна слеза лишь знойная
Прожжет сибирский снег…
С. Марков
Если Аля со своей якутской половинкой явилась прямиком из «Северных рассказов» Джека Лондона, то Светлана — из книги еще более древней, уходящей в самую раннюю память, — из того самого растрепанного «Пионерского театра» с «Чуком и Геком» и «Снежной королевой». И если с Алей я был агитатором и горланом, то со Светланой — скорее слушателем. Я приходил в общежитие, стучался в комнату, где она жила с подружками-сокурсницами, и мы сразу же уходили на лестницу — вторую, дальнюю лестницу в Пятихатке, обычаем и традицией для свиданий и предназначавшуюся. Там мы садились на ступеньку и вполголоса разговаривали. Света рассказывала мне разные истории про себя, свою школу и свою команду друзей в Йошкар-Оле, и странные сказки, и сны, которые ей снились. Она была похожа на Герду и отчасти (хоть я тогда не понимал) на мою собственную маму в ее комсомольско-детдомовской юности. Бывало, когда мы засиживались допоздна, я клал голову на колени Светлане, и она продолжала рассказывать, только голос становился ласковей и певучей. В этом не было ничего грешного, только покой и тополиный шелест. Один раз мы пробовали целоваться, но ее губы еще не пробудились, а моим совсем не хотелось настаивать; это были лишь несколько мгновений, которые ничего не изменили в наших отношениях. Я так думал, что не изменили.
А потом случилась наша встреча с Еленой, и все закружилось, и пошло совсем другое кино. Я перестал ходить к Светлане и не особенно угрызался этим: я не знал, какое место занимаю в ее сердце; мерил по своему и надеялся, что не такое уж большое. Пока — уже в самом конце года, после экзаменов и защит — не вынул из своего ящичка в ТГУ маленький конвертик с запиской.
Уезжаю. Ждала — тебя не было. Тебе бы мою смелость!
Вчера была агония, сегодня я спокойна. Очень, очень нужно было мне тебя увидеть в последний! (неумолимое слово, ага?)
Все-таки это неправильно, неестественно, так нельзя! Нельзя нам расставаться навсегда.
Я же ничего не знаю. Я только чувствовала так и понимала, но решать ничего не могла. Нашу жизненную задачу должен был решить ты. И выбрал неживое, неправильное решение!
Пусть будет так. Но если тебе тоже покажется, что неправильно, найди меня.
А вообще — воля твоя, забывай. Полностью твоя воля. Жалко будущего нашего с тобой, не родившегося.
Я буду ждать тебя — сколько сил хватит.
Твоя Светка
Это письмо сохранилось у мамы в Перловке вместе с маленькой пачкой других привезенных из Томска писем. В том же конверте лежал еще один свернутый вчетверо тетрадный листок, присланный то ли вместе с прощальной запиской, то ли раньше. Отрывок о детстве, которое никак не хочет уйти; вперемешку с ее последними ко мне прощальными словами.
…Поиграй на светлости моего имени, поиграй! Я хочу остаться в тебе солнечным пятном — одним лишь пятном сквозь листву. Или в классе, на потолке. Или волной сирени — мгновенной, живой, дурящей. Или — с кручи — далекой-далекой речкой, которая долго еще пролежит в своих берегах одна-одинешенька, с вечными своими друзьями — солнцем, утрами, лесом.
А я выросла. Вот сегодня. Детство пахнет опилками, щавелем и дождем. Такое прозрачное детство, такие чистые краски я вынесла из него. Какие летящие цвета — летит желтая ореховая пыльца, дрожат барашки, вьется оранжевый и синий огонь, у меня в руках вянут лилии, тянется лиловый дым… Сколько дней, ночей, месяцев не могу я упросить мое нежное детство не тревожить меня! Ну что тебе нужно, худенькое и большеглазое? Ты теперь только дразнишься, ты не вернешься, конец.
Помню тринадцать лет, чувство неожиданной тоски — вдруг захотелось, чтобы время остановилось, что-то случилось, чтобы — если нельзя дальше — умереть сейчас! Ой, как не хотелось двигаться дальше! А тринадцать были такими же, как все предыдущие и несколько следующих. Почему было так, не знаю.
Тебе это — не надо. Прости. Привязалась вот какая-то виноватость, не могу от нее избавиться…
Слова расплывались перед глазами и снова фокусировались в виде какого-то шифрованного письма: буква «т», например, обозначалась у нее хвостиком от предыдущей буквы с летящих поверху штрихом: получались две параллельные черты одна над другой.
Тебе бы мою смелость!
Хорошо, пусть я трус. Засунем эту мысль как можно глубже в дорожную сумку, в ящик тумбочки, в дупло, полное сгнивших прошлогодних листьев… А может быть, я не был таким уж трусом и подлецом — просто не знал цены тому, что в молодости дается даром? Может быть, это ветер гулял в легкой пустой голове? Ну да! Несмотря на фикусы модной учености, которые я там выращивал в больших кадках, между ними и поверх ветер разгуливал совершенно свободно. Переключение происходило мгновенно, в один щелчок. Утро я мог просидеть в библиотеке, разбирая физическую статью, а днем уже шатался по городу с друзьями, выслушивал их стихи и гениальные идеи, к кому-то заходил, кого-то срочно разыскивал — в общем, участвовал в том броуновском кипении молодого вещества, которое ни восстановить, ни описать нет никакой возможности. Но свою первую встречу с Еленой я помню.
Был рядовой вечер поэзии в университете; в большую комнату на первом этаже Научки набилось довольно много студентов. Наверное, участвовали всё те же персонажи: Виктор Лойша, Толя Омельчук, Федя Госпорьян… После окончания разгоряченная толпа, в которой были и выступавшие, и зрители, вывалилась на улицу. Рядом со мной оказалась какая-то девушка в шубке и платке, которая сразу повела себя так, как будто мы с ней тыщу лет знакомы. Еще очумелого от выступления, не очень понимающего, что происходит и куда идти, она взяла меня за руку и повела в каком-то определенном, единственно верном направлении. Очень скоро люди вокруг нас куда-то рассеялись, расточились, мы остались одни.
На самом деле, ее звали не Елена, но я не смею назвать ее настоящим именем. Скажу только, что она была студенткой второго курса с фамилией, свидетельствовавшей о ее происхождении от ссыльных поляков, попавших в Сибирь еще в пушкинские времена. Помните, как князь Будрас описывал полячек своим сыновьям-литвинам?
Нет на свете царицы краше польской девицы.
Весела — что котенок у печки —
И как роза румяна, а бела, что сметана;
Очи светятся будто две свечки!
Такой точно она и была: веселой, белокожей, ошеломительно смелой. Потом-то я узнал, что встретились мы совсем неслучайно. Оказывается, они с подружкой приметили меня еще год назад на таком же поэтическом вечере. Я не знаток в девических переживаниях, но могу предположить, что симпатии росли от обмена чувствами между подругами и невольного соперничества, — которое дошло до того, что летом в колхозе они, будучи кашеварами, дрались из-за меня на поварешках (в шутку!), и моя будущая жена вышла победительницей в дуэли. Так что я достался Елене как законный приз: хотя сам приз в момент вручения о том не знал и воспринимал происходившее словно некий сон. Все совершалось как по щучьему велению, само собой. Сила тяжести, давление атмосферы, поверхностное натяжение — исчезли. Осталось только самое простое — ночь, мороз, смеющиеся губы, варежки, сунутые в карман, подпихивания на ходу, ребячья возня — и даже барахтанье в сугробе (я и вообразить не мог, что когда-нибудь приму участие в такой
примитивной забаве!).
Конечно, было и стояние в подъездах, и долгие томительные поцелуи — в общем, обычные студенческие безумства, которые удерживались на последней черте только холодом, бесприютностью и нежным доверием друг к другу.
Нежные и страстные эти свидания, однако, не захватывали меня целиком, не овладевали воображением с такой полнотой, как когда-то полувыдуманная мною
taina. Учтите, кстати, что никаких телефонов, тем более мобильных, у нашей братии не было и связь осуществлялась посредством записочек в открытых ячейках для студенческой почты (университетских
pigeon-holes) либо, чаще всего, телепатическим путем. Я мог выпасть на несколько дней, занятый другими делами, мог пойти к Светлане, если чувствовал, что соскучился по ее тихим разговорам. Но закончилось это скоро и неожиданно. Засидевшись допоздна со Светой (на тех самых ступеньках), я ушел из общежития на Никитина около полуночи. На улицах никого не было, кроме тьмы и холода, но при выходе на улицу Ленина, на углу, ко мне бросилась ожидавшая меня там Елена. Господи! Таких крупных и горячих слез, какие брызнули мне на грудь, я в жизни не видел — ни раньше, ни после. Она бросилась ко мне, как бросаются дети к взрослому, который может их защитить от темноты или страшного сна. Ни обиды, ни упрека — только счастье, что она меня дождалась и что я снова держу ее в объятиях.
Сколько часов она там стояла? Сам отстоявший не одну ночную стражу на московских углах, знавший цену таким
вигилиям на морозе, я прижал ее к себе, пораженный. Многое решилось в тот миг — я понял, что сердце мое навсегда приковано к этим вздрагивающим плечам, этим зареванным глазам.
Через много лет у Эндрю Марвелла в стихотворении «Eyes and Tears» (
Как дивно это устроенье, что для рыданья и для зренья одной и той же парой глаз природа наградила нас…) в числе прочих метафизических сравнений я прочту:
Не так ли древле Магдалина
Спасителя и Господина
Пленила влажной цепью сей
Своих пролившихся очей?
Конечно, я был готов на все, чтобы успокоить Елену, унять ее терзания и тревогу. Просто встречаться и целоваться, как прежде, было уже невозможно. «Давай поженимся!» — вот все, что я мог придумать. Но это было как раз то, что нужно. Горе сменилось радостью и счастьем, я это видел.
Легко сказать «поженимся» — но как? Свадьба со всеми ее церемониями, поздравлениями, сомнительными шутками и пьяным содомом в конце представлялась мне тогда не только величайшей пошлостью, но прямым поруганием и даже ритуальным убийством любви — то есть тайны, вторжение в которую чужих, непосвященных, невозможно. Между прочим, у Джона Донна в «Прощании, запрещающем печаль» тот же мотив:
Кощунством было б — напоказ
Святыню выставлять профанам.
Но не одно только отвращение к публичности, а еще и нечистая, запутавшаяся в трех соснах совесть делала для меня невозможной свадьбу, где, по определению, все открыто и нараспашку. В этой ситуации оставался один выход — сочетаться узами тайно, чтобы никто не знал: давай, предложил я, распишемся потихоньку, а свидетелей найдем там, на месте. И в этом тоже, сам того не ведая, я шел по стопам Донна, который — на четыре века раньше — прибег к аналогичному средству, тайно обвенчавшись с Анной Мор.
Елена согласилась; но в день нашей регистрации в загсе нежданно обнаружилась целая стайка ее подружек с цветами. Вся таинственность пошла насмарку, и это стало причиной моей долгой, не проходящей обиды. «Кто не умеет хранить тайну, тот не умеет любить», — думал я с упертостью догматика и талмудиста.
А если рассудить: как же ей было скрыть такое от девочек, с которыми она жила? Ведь не было же никакой возможности, тем более с ее характером. Тут требовалось быть ой-ой-ой какой хмурой подпольщицей с многолетним стажем партийной работы!
И вот я спрашиваю себя вновь и вновь: как, при всей своей хваленой тонкости, я до такой степени мог не понимать другого человека? Почему не умел взглянуть шире, великодушней? Какому мертвому богу принес неугодную жертву?
Крючки, крючки вопросов без ответов — пригодные лишь на то, чтобы висеть на палке в гардеробе, как плечики, с которых давно сняли блузки и платья, побросали в чемодан и, прижав коленом, щелкнули замком. Слабый аромат еще витал там какое-то время, но давно выветрился, сменившись запахом трухи и пыли.
За неделю до свадьбы я встретился с Алевтиной, чтобы все рассказать и проститься. Мы зашли в тесную, забитую народом пельменную («стоячку»), где я ловко достал из кармана бутылку перцовки и разлил по стаканам, как заправский выпивоха — которым никогда не был. И перцовку, между прочим, ни до, ни после на дух терпеть не мог; но в тот раз, видимо, в магазине ничего больше не было. Не помню, отпила ли Аля из своего стакана, надломила ли пирожок, но хорошо помню, что прикончил всю бутылку и совершенно не почувствовал того — только влажный ветер сильней ударил в лицо, а я стоял на уже отвалившей от берега шлюпке, спиной к ожидавшей на рейде шхуне, лицом к ней, оставшейся на берегу. Куда меня несло, я сам не понимал, это была неизбежность, судьба, amor fati.
Здесь — для лучшего понимания контекста — стоит, пожалуй, рассказать, с каким поэтическим багажом я впервые объявился на томском горизонте. Это были опусы, написанные сразу после школы, до первого погружения в физику. В основном стихи на случай, как, например, «Баллада об Эрике Рыжем» с посвящением: «Оле, чтобы она не болела ангиной». Пираты в этой балладе (они же буканьеры, они же, наверное, викинги, иначе что там делает Эрик Рыжий?) описаны следующим образом:
У них были лица багрового цвета и бороды спутанней, чем сердце поэта. За поясом сталь у злодеев блестела, и их кровожадность не знала предела. Далее рассказывается, как их пиратские подвиги разгневали английскую королеву, которая повелела изловить злодеев и затем, уже изловленных (с помощью корабля-ловушки, намазанного клеем), подвергнуть пытке горчичниками. Эта перспектива приводит в ужас пиратов, которые умоляют королеву сменить гнев на милость:
Возьми лучше наши проклятые жизни:
Мы все, как огурчики, на реях повиснем.
Пират не боится ни рая, ни ада.
Проклятых горчичников только — не надо!
Утратим мы самоконтроль, может статься,
Мы будем звать маму, кричать и метаться,
Как в плазме горячей какой-нибудь атом, —
Что не подобает кровавым пиратам.
В конце я как-то вывернулся и закруглился довольно ловко:
И всех их тогда королева простила,
Всем им была дарована милость.
Их мило повесили на рассвете,
Раскачивал трупы ласковый ветер.
И океан, большущий и длинный,
Трясло в ознобе, как от ангины.
Но солнце вставало горячо и лучисто,
Как некий всеобщий раскаленный горчичник!
Были там и послания Володе Рубцову, которого я, вопреки его смешливому и общительному нраву, трактовал как утонченного мизантропа. «Весеннее посвящение» начиналось с упрека:
А ты нахмурен, ты не рад, тебе к банальному возврат зимы страшнее во сто крат… А в «Прощальном посвящении» речь шла о носорожьих шкурах, которые я обещал (или грозился) присылать своему другу с реки Замбези. Чтобы, вдохнув их дикарский запах, он встрепенулся — и от вечного гула электричек, от «классического старья» стихов и книг ушел туда, где океанский ветер обдует его упрямый лоб и великая африканская ночь уставится в душу своими павлиньими глазами…
Будут выть шакалы в бездне синей,
Будет ночь сплетать хвосты лиан.
И уйдешь ты, смелый и красивый,
В холод заоконный и в туман!
Бросив чай и хлеба не намаслив,
Ты уйдешь за этот скучный круг.
Но тогда ты, верно, будешь счастлив —
Я хочу, чтоб ты был счастлив, друг.
Чтобы грозы над тобой не тихли,
Чтобы шумела черная листва,
Чтобы ты, уставясь в морду тигра,
Размышлял о тайнах естества.
Были там и воспоминания о пионерском лагере в лирических сумерках отрочества:
Гаснул свет, как будто медленно убавляли реостатом, высыпали звезды мелкие общим весом в два карата. А вверху луна фасонила и была при лете этом ежемесячным пособием начинающим поэтам.
Удивительно, но подобные плоды рифмоплетства производили впечатление на некоторых, скажем так, не в меру нежных дев. Получал же я в тот год анонимные открытки, подписанные моими строчками, и даже одно письмо, нацарапанное карандашом на горчичниках! С известным преувеличением я мог бы повторить вслед за Александром Сергеевичем:
Глаза прелестные читали
Меня с улыбкою любви;
Уста волшебные шептали
Мне звуки сладкие мои…
Впрочем, далее Пушкин утверждает, что все сие может ценить только юноша, «любезный баловень природы», а не зрелый, охлажденный поэт, который стыдится своих прежних кумиров:
К чему, несчастный, я стремился?
Пред кем унизил гордый ум?
Сегодня я думаю немного иначе. И свой негордый ум, и стихи, давние и нынешние, я искренне полагаю явлением низшего порядка по сравнению с теми чудесными глазами, которые некогда обратили на них свою «улыбку любви». Это были — поверьте мне! — лучшие девушки на свете. И любили они меня самой совершенной в мире любовью — так, как девочки любят малышей, только-только начинающих ходить, птенчиков и котят за то, что они такие трогательные и беспомощные. (Помню, Елена сказала мне однажды: «А ты знаешь, что у тебя походка детсадовца?»)
Вот в чем дело, а вовсе не в стихах. Я был для них таким неуклюжим котенком, а стихи были моим мяуканьем — видать, особенно пронзительным и жалостливым.
Другое дело, что и котенок может порой до крови исцарапать руку хозяйки — по глупости или от испуга. О том и речь…
Над озером
Ну полно, Аленка! Устал я кричать и аукать.
Спустилося солнце за старые ели,
И в той стороне
Стало небо совсем полосатым,
И перед закатом
Нагретые волны сильней заблестели.
Вечерняя птица
Из зарослей шумно вспорхнула.
«Она утонула!
Сестрица твоя утонула!» —
Мне крикнула птица — и озеро перепорхнула
В три взмаха скользящих
И снова пропала
В кустах краснотала,
В дрожащей листве краснотала.
Аленка, ну выйди же!
Страшны мне эти загадки.
Вот тоже затеяла прятки!
Но ветер подул, и деревья в лесу зашумели.
«Вот здесь, в этой теплой купели
Найдешь ты ее —
В этой теплой и чистой купели».
Так, значит…
Так, значит, тебя эта заводь зеленая прячет!
Баюкает мглой, тишиною звенит, как в колодце…
И черный сомище
У ног твоих вьется,
Трава по рукам оплетает…
Ключи, пробиваясь со дна, все бормочут, щекочут,
Холодной волною глаза размывают,
Холодной, подводной волною глаза размывают.
Очнись же, Аленка!
Скорее от мест этих злых откочуем!
Село недалеко,
Успеем до ночи, а нет — так в стогу заночуем.
Всегда тебя слушаться стану,
Теперь — без обману,
А как набредем на малину,
То сам буду первый делиться.
В грозу на дороге,
Зимой без костра в холодину,
И что ни случится,
И мерзнуть, и мокнуть — не в горе! —
И пить из копытца —
Но не разлучаться,
Но не расставаться с тобою!
…Уже засыпают кувшинки,
И только, как стрелки,
Как маленькие пружинки,
По светлой воде
Всё скользят и скользят водомерки…
(Песок остывает,
Осоку знобит у обрыва…)
Но сумерки медлят,
Не гаснет вода,
И прозрачное небо не меркнет,
По светлой, по сонной воде
Скользят водомерки…
(Куда я пойду?)
Скользят и скользят торопливо…
Прощай, Урания!
Хорошее стекло в трактире епископа на чертовом стуле двадцать один градус и тринадцать минут северо-северо-восток главный сук седьмая ветвь восточная сторона стреляй из левого глаза мертвой головы прямая от дерева через выстрел на пятьдесят футов.
Эдгар По. «Золотой жук»
1
Сначала люди догадались и придумали колесо. Потом догадались, что, если колесо умножить на четыре, получится телега со всеми ее производными, от королевской кареты до махновской тачанки. Умножили. Умножить — умно жить, пешком не ходить.
И дальше пошло-поехало. Больше всех обрадовались господа литераторы. Гоголь воспел бричку, Пушкин — кибитку, Лермонтов — арбу. Князь Петр Андреевич Вяземский сочинил: «Тройка мчится, тройка скачет, вьется снег из-под копыт». Потому что на ходу думается лучше. Простой алтайский рабочий Ползунов изобрел паровоз, поехали еще шибче. Ломоносов расстарался насчет электричества, молния ударила в громоотвод, изобрели поезд на электрической тяге.
Когда я учился в школе, электрички были частью быта. Деревянная наша школа (переделанная из дачи знаменитого чаеторговца Перлова) стояла возле станции, в ста метрах от московской платформы. Двадцать минут, и ты на Ярославском вокзале.
А когда после Томска, после университета, я поступил в аспирантуру в Протвине, нужно было ехать уже на двух электричках: сначала из Перловки в Москву, потом с другого вокзала до Серпухова почти два часа, а там еще минут сорок на автобусе до самого Протвина. Этот путь меня не тяготил, скорее наоборот. Сколько всего наслушаешься в дороге! Вот незамечаемое благо, которое с детства давало мне это привычное кочевье; тут и москвичи, и болшевские, и загорские, и какие хотите, и у каждого — своя речь, свой словарь, а вместе — живой язык, и он входит в тебя сам собой, уча потихоньку уму-разуму.
Конечно, мы, пригородные пацаны, никогда не платили за проезд, у нас были обкатанные методы сбегания от контролеров. Один из них заключался в том, чтобы на остановке выскочить, стремительно пробежать два вагона назад — против движения контролеров и успеть снова вскочить в поезд, пока двери не закрылись. Позже, когда я ездил в Лосинку на завод, вопрос о билетах вообще не стоял — остаться бы живу, когда в переполненную электричку лезут все новые работяги, напирая, как поршнем, и сплющивая народ в тамбуре.
А если пассажиров мало, какое это чудо — ехать и радоваться, как Иван-дурак на своей теплой плацкарте. Или грустить, если так случится. И смотреть, как провода за окном то плавно лезут вверх, то снова съезжают вниз; см. у Набокова в «Чужих берегах».
Поэзия, я думаю, начинается с покорства судьбе. Везут тебя, и ладно. В поезде, на корабле, в кибитке… Пока ты спорил с ней и боролся, ты спал. Когда покорился — проснулся. Может быть, это и неверная философия. Но факт остается фактом: нигде мне так хорошо не сочинялось, как в электричке.
Большинство из тех ранних стихов 1968–1971 годов были напечатаны спустя много лет: «Чудесное со мной», «Большой разлив у Серпухова», «Цыганка», «Костер», «Попутчица», «Луч дороги». Декорации все те же: платформы, насыпи, ветер, дующий в окна. Рельсы, сходящиеся вдали, как прожектор из будущего, направленный прямо тебе в лицо; и ты, словно завороженный, летишь ему навстречу:
Как светло! сквозь мельканье ресниц Можно в этом изменчивом блеске Различить ленты рек, стаи птиц, Переправы, поля, перелески — Разорвать притяженья кольцо И стряхнуть этот обморок сонный… Луч дороги мне светит в лицо. Ослепленный стою, ослепленный.
Это было не просто прощание с прошлым, освобождение от мучительного сна, но и зачарованность будущим как огромной таинственной страной — неизведанной, неизвестной.
2
Закончив физический факультет в Томске, я вернулся домой и первым делом поехал в Дубну, в Ядерный институт. Но оказалось, что вчерашних студентов там на работу не берут, а берут, наоборот, только ученых со степенями. Тогда из этой крайней северной точки Московской области я поехал в противоположную сторону — в точку, лежащую симметрично от Дубны на юге и получаемую из нее поворотом на 180 градусов вокруг колокольни Ивана Великого. Устремился же я туда, узнав, что в Протвине, возле Серпухова, только что построили самый мощный в мире ускоритель протонов — синхротрон. В ту осень как раз производили пробные пуски.
Приехал я, надо сказать, неожиданно — без рекомендации, без звонка: никаких связей или просто знакомых в московской научной среде у меня не было совершенно. Но я не унывал, доехал до новенького поселка в лесу, сориентировался, куда идти. Позвонил из проходной в теоретический отдел. Ко мне спустился Борис Арбузов, молодой (ему тогда не исполнилось еще тридцати), но необычайно одаренный физик-теоретик. Через два года я был на защите его докторской диссертации в Дубне. Из нее следовало, что раскаляет солнце, возможно, совсем не термоядерная реакция, а главным образом некий таинственный источник энергии, заключенный в самих геометрических свойствах пространства. Запомнились слова одного из оппонентов: «Необходимо подчеркнуть, что речь идет не просто о прекрасной работе, но — в случае экспериментального ее подтверждения — об открытии, сравнимом с открытиями Эйнштейна».
Гипотеза Арбузова, на первый взгляд, кажется невероятной. Ведь то, что на Солнце происходит термоядерная реакция, — школьная пропись. Вся астрономическая картина, спектр солнечного излучения и так далее — все подтверждает это. Все, за исключением нейтрино. Эксперименты, проведенные в те годы, показали крупную «недостачу» этих непременных спутников термояда. Если считать по нейтрино, то получается, что Солнце может давать только десять процентов от той энергии, которую оно реально дает. Откуда же берется остальная часть? Ответ Арбузова — ниоткуда, такова геометрия околосолнечного пространства.
Так что же — нарушается закон сохранения энергии? Мыслимо ли такое? Ведь еще король Лир постулировал: «Из ничего не выйдет ничего».
Тут уместно вспомнить, как в детстве мы запускали модели самолетиков с резиновым моторчиком. Скрученная резинка, раскручиваясь, крутила пропеллер; энергия бралась не из ничего, а из работы, потраченной, когда заводили мотор. Тут что-то похожее, только в иных, космических, масштабах. Нетрудно догадаться, кто завел этот «моторчик», кто скрутил пространство. Это мог быть только Большой взрыв, когда, одновременно с разлетающимися осколками-галактиками, в пространстве образовались всевозможные завихрения — области, где простая Евклидова геометрия была сложным образом нарушена. Вот эти завихрения, распрямляясь, и могут быть источниками скрытой, «даровой» энергии.
Кстати сказать, первым гипотезу Большого взрыва и разбегающихся галактик выдвинул не астроном и не физик, а американский поэт-романтик Эдгар По в своей книге «Эврика» (которой он гордился больше, чем всеми своими стихами). Интересно, откуда он это узнал?
Я давно отстал от науки и не слежу за ее поразительными успехами. Мне даже неизвестно, чем закончилась история с солнечными нейтрино. Скорее всего, новые опыты, новые данные опровергли «недостачу», все сошлось, и термоядерная теория солнечной энергии стоит так же прочно, как и раньше. Но какова дерзость и неожиданность арбузовской идеи! Вот за такие вещи я и любил физику.
3
Экзамен в аспирантуру по квантовой теории поля принимал, как мне показалось, весь теоретический отдел, целая комната физиков. Я стоял у доски и отвечал, а вопросы задавал Альберт Никифорович Тавхелидзе, который был заведующим сектором теоретической физики одновременно и в Дубне, и в Протвине, и, кажется, еще в Киеве. Короче говоря, меня приняли, зачислили, дали место в общежитии рядом с институтом.
Сам только что построенный синхротрон находился километрах в двух или в трех от поселка, в лесу. Он являлся глазам неожиданно, как крепостной вал, оставшийся от какого-то древнего города. Внутри этого огромного вала, диаметром примерно в полкилометра, было спрятано магическое кольцо — туннель, по которому, удерживаемые сверхмощными магнитами, мчались протоны, разогнанные практически до скорости света.
Впрочем, кольцо ускорителя являлось на самом деле перстнем. Печаткой на этом перстне был экспериментальный зал синхротрона, где раскрученные протоны срывались со своей бешеной орбиты, как камень из пращи, и со всей силы врезались в предназначенную им мишень. Экспериментальный зал представлял собой сооружение величиной с лужниковский Дворец спорта, весь заставленный огромными бетонными кубиками, защитой от излучения. Среди этих кубиков были выложены узкие каньоны — туннели, куда в момент опыта врывались пучки протонов и где физики расставляли свои сложные приборы-уловители, опутанные бесчисленными проводами.
И мы, теоретики, тоже хаживали в экспериментальный зал, когда нужно было что-то подсчитать, потому что именно там находилась институтская вычислительная машина БЭСМ-6. Путь к ней лежал по железным мостикам над беспорядочно составленными бетонными кубиками — игрушками любопытных детей — над таинственными ущельями, где в урочный час бурлили и кипели потоки неслышно и незримо мчащихся частиц, разбрызгивая пену мезонов и гамма-лучей. При входе нам давали, конечно, индивидуальные счетчики, но опытные люди говорили, что они ни к черту не годятся. Саму вычислительную машину тех времен вы можете представить — огромные комнаты, уставленные шкафами с приборами, перфокарты с дырками, которые нужно было составлять стопками для каждой пустяковой задачи. Целый «завод ума» — в сто тысяч раз слабее нынешнего карманного гаджета.
В этом самом экспериментальном зале через несколько лет произошла ужасная история. Физик-экспериментатор Анатолий Петрович Б., чинивший прибор в одном из каналов, из-за сбоя системы безопасности попал под смертельный луч. Пучок сверхбыстрых протонов диаметром около 3 мм и мощностью в триста тысяч рентген прошил насквозь его голову. Несчастного увезли в спец-больницу, где врачи ожидали его неминуемой гибели. Это покажется невероятным, однако он выжил, защитил через пару лет кандидатскую диссертацию и продолжал нормально работать. Как писали — но только спустя десять с лишним лет (в советское время такие происшествия были государственной тайной!) — пучок протонов прошел через затылочную часть головы, левое ухо и крылья носа. Ухо полностью оглохло, зато крылья носа неожиданно приобрели ранее несвойственную им летучесть. Правда, поднять взрослого человека грузоподъемности у них не хватает, но когда Анатолий Петрович подпрыгивает, они способны удерживать его в воздухе до двадцати секунд и более.
4
Помню вечер того первого дня, когда я, принятый и пристроенный в общежитие, пришел ужинать в кафе — называвшееся, конечно, «Орбита», а как иначе? Там я увидел знакомые по экзамену лица; составив вместе два стола, сидела компания физиков. Кто-то махнул мне рукой — дескать, давай к нам. В «Орбите» всегда водились «Саперави» и «Киндзмараули» — роскошь по тем временам. Я чувствовал себя, как на Олимпе среди небожителей или как новопосвященный среди славных рыцарей Круглого стола (даром что стол был прямоугольный). Всё, что говорили вокруг меня, казалось необыкновенно тонким, остроумным и значительным, как в фильме «Девять дней одного года» или в повести Аксенова.
Со временем прежней эйфории поубавилось, и я увидел тех же небожителей в более реалистическом свете; но первоначальное ощущение, что я нахожусь «внутри кино», так до конца и не исчезло. Ведь то, что я себе навоображал с юных лет, наконец, сбылось. Я был в цитадели физики, на переднем плане той науки, которая — не прямо сейчас, но вот-вот! — отнимет у природы ее самые главные тайны.
Я же говорю: молодо-зелено.
Чем мы, аспиранты, тогда занимались? Читали физические журналы и препринты, приходящие со всех концов света, что-то такое кумекали, писали, выслушивали коллег на семинарах. Как говорится, удовлетворяли свое любопытство за счет государства.
Хотя надо признать, что государство на нас не так уж сильно разорялось. Аспирантская стипендия в Протвине была куда меньше, чем в Москве, едва хватало на прожитье. Должно быть, начальство рассуждало так: люди живут среди леса: в случае чего грибов-ягод наберут, насушат, варенья наварят — с голоду не пропадут.
Лес действительно обступал поселок вплотную. Когда идешь по асфальтированной дорожке к синхротрону, не редкость было встретить оленя или олениху. Я делил комнату в общежитии со славным парнем экспериментатором Сашей Зайцевым; когда мы ходили гулять в лес, он обычно брал с собой трубу и, забравшись подальше в чащу, трубил «Боже, царя храни». Это было прикольно. Саша и теперь живет в Протвине, только, конечно, не в той же комнате; он заместитель директора института.
И еще там был замечательный аспирант Толя Лиходед. Замечателен он был тем, что читал только книги античных авторов и объяснял мне: все, что есть на свете, было уже у древних греков и римлян. Я развешивал уши и поражался. Сейчас Толя — тоже видный ученый, автор всемирно известных работ по элементарным частицам и теории поля.
Рядом со мной и Сашей в соседней комнате жил Ваня Коптев. Он не был в точности физиком, а справлял в институте какую-то, кажется, техническую должность. Но он был живой, любопытный до всего парень, к тому же не без гуманитарной жилки. Мы с ним вдвоем, для радости, сочинили какой-то пародийный рассказец о жизни физиков и напечатали его на двенадцатой, юмористической полосе «Литгазеты». А еще сочинили пьесу в одном акте, в которой все слова начинались на букву «к», — про колхоз «Кони Коминтерна».
Там какой-то кулак крался к конюшне с канистрой керосина.
Среди других знакомых вспоминаю Юру Строганова и его жену Наташу (их уже нет на свете).
У Юры не имелось никаких научных амбиций, зато они с Наташей любили книги, стихи, бардовские песни, это было самое теплое место во всем Протвине. Они, кажется, и вытащили меня на концерт Микаэла Таривердиева с Еленой Камбуровой в нашем Дворце культуры. В первый раз я слышал ее удивительный голос. Что-то звенело в нем мальчишеское, как у шекспировской Виолы, а музыкант был откровенно некрасив; и почудилось за их выступлением какая-то тайна — что-то такое, ведомое только двоим.
В том же Дворце культуры я познакомился с одним парнем, таким же мечтательным лопухом в душе. Мы с ним сходились вечерами и строили всякие театральные планы. Прикидывали, даже репетировали на пустой сцене. Я, кажется, претендовал на роль принца Гамлета. Встрепенулась кровь непутевого моего деда, в молодости актера погорелого театра.
Впрочем, все это быстро сошло на нет. Меня увлекли другие музы; к счастью, Мельпомена этого не заметила, ей было не до меня.
5
Как жуки или бабочки одного вида находят друг друга для брачных надобностей, какпересекаются пути собирателей книжных закладок или картин Левитана, — так и писание стихов неизбежно подталкивает к какой-то социализации, ведет туда, где пишущий сталкивается с себе подобными. В то время в Москве было такое место, которого не мог миновать ни один начинающий поэт. Журнал «Юность», детище хрущевской оттепели и гнездо литературной фронды, располагался на первом этаже в проулке у площади Маяковского, в двух шагах от метро. Туда, как пчелки со своей данью полевой, слетались юные дарования, и там их ждали дежурные литконсультанты, которые брали рукописи на прочитку, оценивали их и давали советы.
Среди работавших в «Юности» литературных консультантов были молодые поэты Юрий Ряшенцев и Олег Чухонцев; со вторым из них я познакомился немного позже. Мои стихи прочел Юрий Ряшенцев, который передал их Сергею Дрофенко, заведующему редакции. Запомнилось: уважительно сдержанный, скупой на слова. Перебирая стопку моих стихов и задержавшись на одном из них, только и спросил: «Вы с английского переводите?» — «Да». Меня поразила его проницательность. Видимо, он обратил внимание на необычность строфы. Сергей Дрофенко выбрал у меня стихи для публикации и спустя три месяца погиб — нелепо, от несчастного случая, совсем молодым. В тридцать семь лет у него была издана только одна книжка, вторая вышла уже после его смерти. Из-за моей кочевой жизни она давным-давно потерялась. Но кое-что запечатлелось в памяти и потом часто всплывало, как бы даже без авторства, а просто: «как сказал поэт».
Хвораю. Пауз лишена,
Бессонниц музыка, исчезни.
Утраченная тишина —
Название моей болезни…
Троих названных выше поэтов: Дрофенко, Ряшенцева и Чухонцева — я отношу к московской элегической школе 1970-х годов; может быть, Сергей Дрофенко и был самым характерным, самым «чистым» представителем этой школы. Их сопротивление злобе дня заключалось в верности традиции, в ощущении связи времен и в том поэтическом дружестве, которым они жили и дышали. И пусть метель совсем укроет дом и ночь скует безропотные воды, — как в юности, мы время проведем, дыша морозным воздухом свободы (из стихотворения С. Дрофенко, посвященного В. Леоновичу).
6
Через несколько месяцев мне позвонили из «Юности» и сказали, что будут публиковать стихи, отобранные Сергеем Дрофенко перед кончиной, в том числе мои. Я радостно ждал первой публикации, но то, что я увидел, меня просто убило. Стихи были сокращены, обрублены, и над одним из них стояло название «Из военного детства». При том что я родился уже после войны и никакого военного детства у меня быть не могло. Я был уже достаточно искушен, чтобы понимать — это сделано для «проходимости» подборки, но тем хуже: из-за этого названия лгуном и прохвостом оказывался я сам. Этот случай года на три отбил у меня охоту публиковаться.
Хотя писать я продолжал и в свои отлучки из Протвина встречался с приобретенными на этой стезе друзьями. Но главное, я послал свои стихи Арсению Тарковскому и удостоился благосклонного, хотя и строгого, письма и приглашения в гости. Иногда, но не часто, боясь отнимать время, я бывал у него в те годы: сначала на «Аэропорту», потом в доме на углу площади Маяковского, где на балконе стояла приличных размеров подзорная труба: Арсений Александрович любил астрономию. Под впечатлением этой трубы-телескопа я даже сочинил стихи, впрочем неудавшиеся и незаконченные, в которых я изобразил поэта как вавилонского жреца и звездочета. Там были такие строки:
…Но, наблюдая маленький костер,
По щиколотку стоя в пепелище,
Он средь небесных кратеров и гор
Угадывает новое жилище.
Он видит в небе — нет, не Элизей,
Но домик с голубым из окон светом
И расселяет близких и друзей
По близлежащим звездам и планетам.
Однажды в разговоре зашла речь об античной лирике. Я был знаком только с Катуллом, да еще немного с Тибуллом и Проперцием, об остальных знал совсем приблизительно. Тогда-то я впервые услышал имя Феогнида из Мегары, греческого поэта VI в. до н. э.
«А я вот перечитываю Феогнида», — сказал Тарковский. Я запомнил, как он это сказал, с какой-то горечью и печалью, как о близком друге, о еще свежей потере. Запомнил, но не удосужился найти и прочитать. Моя позорная, школярская лень, которая так долго за мной ходила! Лишь много лет спустя я добрался до Феогнида и понял, что имел в виду Арсений Александрович.
Изгнаны лучшие люди, у власти стоят негодяи…
И еще вот это:
Трудно разумному долгий вести разговор с дураками,
Но и все время молчать — сверх человеческих сил.
И о народе, которым легко манипулируют демагоги и тираны:
Смело ногами топчи, стрекалом коли, не жалея,
Тяжким ярмом придави эту пустую толпу!
Право, другого народа с такою же рабской душою
Нет среди тех, на кого солнце глядит с высоты.
Не отсюда ли, из элегии Феогнида, и пушкинское:
К чему рабам дары свободы?
Их нужно резать или стричь.
Наследье их из рода в роды —
Ярмо с гремушками и бич.
В ту пору невежество мое было широко и многогранно. О том, что делается в стране и в мире, я не подозревал. Об арабо-израильской войне 1967 года даже не слышал, о вторжении в Чехословакию узнал совершенно случайно, и то лишь потому, что в тот момент оказался совсем близко к месту событий.
А было так. Летом 1968 года меня, аспиранта-первокурсника, послали на физическую конференцию в Кяэрику, возле Тарту. Когда она кончилась, я решил «сгонять» в Ужгород, посмотреть на горы. За день все облазил вокруг и поздно вечером сел в поезд, чтобы ехать обратно в Москву. От политики был далек, как от Луны, газет, радио не читал и о чехословацкой операции ничего не знал. В сидячем ночном вагоне были только двое, я и какой-то солдатик, с которым мы долго курили в тамбуре. Он был не столько хмелен, сколько на каком-то нервном взводе, ему нужно было выговориться: «Нет, ты смотри, — говорил он, — что нам еще оставалось? Ведь с западу уже перли войска вермахта, мы же защищали чехов!» Он сам себя убеждал в этом, но что-то не сходилось. Рассказывал, как страшно было в Праге, какая ненависть их окружала, как они спали в обнимку с автоматами. Мне казалось странным, что парень не может сложить два и два и понять, что их обманули. Теперь я думаю, что это просто не умещалось в его простом, может быть, деревенском сознании. Просто не могло уместиться.
И о том, что восемь человек вышло на Красную площадь с протестом, с лозунгом «За нашу и вашу свободу», я не знал ровным счетом ничего. С Наташей Горбаневской, участницей той демонстрации, мы подружились в Париже через много лет, незадолго до ее скоропостижного ухода. Маленькая, энергичная, веселая, несмотря на годы и сложности со слухом. Из-за сердца ей нельзя было пить, но мы все же выпили бальзамчика из маленького фиала, накапав себе в рюмки по чуть-чуть, как пьют валерьянку. Она жила в муниципальмой бесплатной квартирке, однокомнатной, с такой кухонькой, в которой больше одного человека не помещалось; спала, как собачка, на матрасике, положенном прямо на пол. Маленькая собачка — до смерти щенок.
Она в одиночку вырастила двух прекрасных сыновей; от кого — это была тайна.
Silence and secrecy, как говорил Метерлинк. Она кормила меня телячьим супчиком, сваренным между двумя стихами. В этом супчике была наивность и нежность.
7
В 1973 году А. Тарковский написал предисловие для моей подборки в ежегодном альманахе «День поэзии». Там, в частности, говорилась:
«Как известно, живое существо в своем развитии переживает стадии развития своего вида. Редкие русские поэты в своем детстве переживают ломоносовский классицизм, но романтизма им не миновать. Не миновал его, как мы видим, и Григорий Кружков. Пусть это так, пусть в своем стремлении к преувеличенной изобразительности он делает даже ошибки против языка („зажмурил“ вместо „зажмуривал“), но его муза при всем том свежа и привлекательна, дерзость ее на поверку не оказывается наглостью и смелость — нахальством».
А в заключение следовал такой пассаж:
«В молодом романтизме есть своя прелесть. Юрий Олеша когда-то воскликнул: „Как хорошо быть молодым и ездить на велосипеде!“ Я тоже в том возрасте, когда езда на велосипеде представляется нам романтической. Велосипедистов очень много. Очень много молодых поэтов. Григорий Кружков принадлежит к тем из них, в кого верится, хоть он и сам будто любуется своей способностью вертеть педали. Верьте мне, это будет хороший поэт. В его стихах есть залог той свободы выражения чувств, без которой подлинная поэзия немыслима. — Арсений Тарковский».
Милый Арсений Александрович! Теперь и я в том возрасте, когда езда на велосипеде кажется романтической. Но мудрость советует все же не рисковать. Три года назад я не послушался ее совета, взгромоздился, как дурень, на чужой велосипед — и не где-нибудь, а на горной итальянской дороге. Результат: одна сломанная лопатка и два ребра. Хорошо еще, что скала, в которую я врезался, не пострадала.
О том, что было дальше, вспоминать смешно и обидно. Хотя, в сущности, все объяснимо. Публикация всегда стрессовый момент для автора — для кого больше, для кого меньше. Ведь лирическое стихотворение, по сути, акт эксгибиционизма. Так что стихотворцу нужно иметь очень крепкие нервы. А с этим у меня всегда были проблемы. Потому и вышло, что обе первые подборки обернулись для меня жгучим стыдом: там я был опозорен ложью, здесь — похвалой не по заслугам.
Я не знал тогда и не понимал, что Тарковский вообще был добр в своих отзывах, отнюдь не только на этот раз. Я воспринял всё слишком всерьез — и сам наложил на себя бремена неудобоносимые — решил до тех пор не являться к Арсению Александровичу, пока делом (стихами) не оправдаю, не отработаю его аванса. И не приходил, и не виделся больше до самой кончины поэта. Можно ли было придумать большую нелепость? Сам себя обокрал и обездолил.
А ведь Феогнид наставлял своего Кирна держаться как можно ближе к достойным людям:
От благородных и сам благородные вещи узнаешь. А Константин Батюшков — тот прямо велел «прилепляться» к мудрым и повторял слова Исуса, сына Сирахова: «Аще узриши разумна, утренюй к нему и степени дверей его да трет нога твоя». То есть ходи к нему с раннего утра, да изотрут подошвы твои порог дома его.
8
Между тем дремлющая почка перевода, которая с ранней юности никак не давала о себе знать, неожиданно очнулась и стала подозрительно набухать. Причиной была книга Джона Китса на английском языке, выпущенная издательством «Прогресс»: время от времени оно издавало такие книги для студентов языковых вузов, но поэзию — почти никогда. В нее вошли лучшие сонеты и оды Китса, а также две небольшие поэмы. Составителем и автором предисловия был Владимир Рогов. С этой-то книги и началась моя пожизненная любовь к Китсу (если только это высокое слово применимо по отношению к такому полигамному по природе существу, как переводчик). В то время, в 1960-х годах, Китс был еще плохо известен в России. Ни одной его книги на русском языке не существовало; до конца XIX века его практически не замечали, а при советской власти — не жаловали.
Меня сразу зачаровал звук стихов, этот сильный и смелый голос, ни на кого не похожий — и в то же время неуловимо напомнивший мне Пушкина. В дальнейшем, читая Китса, я заметил многие черты сходства двух поэтов, русского и английского. Например, эллинизм, который у Пушкина начался со скульптур Царского Села и Летнего сада, а у Китса — с «мраморов Элгина», великих творений Фидия, привезенных из Афин и выставленных в Британском музее. Последняя поэма Китса «Гиперион» (по словам Байрона, «внушенная титанами») посвящена войне богов. Она не закончена и похожа на обломок фриза Парфенона. Но это лишь придает ей убедительности. У Пушкина тоже много величавых обломков. Это поэтика фрагмента, открытие романтиков.
Ни одного упоминания о Китсе у Пушкина мы не находим. Но в его библиотеке были две книги: одна со стихами Китса, другая с его биографией. Обе — разрезанные владельцем. Пушкин купил их в начале 1830-х годов и, несомненно, внимательно знакомился с их содержанием. Вряд ли он миновал вступление к стихам Китса, где о юном поэте, умершем от чахотки в Риме в возрасте двадцати пяти лет, говорится как о много обещавшем таланте и приводится знаменитая эпитафия: «Здесь покоится все, что было бренного в поэте…» и т. д.
Мог ли он не вспомнить своего любимого лицейского друга — музыканта и поэта Николая Корсакова, умершего от чахотки во Флоренции 26 сентября 1820 года, лишь на полгода раньше Китса?
Он не пришел, кудрявый наш певец,
С огнем в очах, с гитарой сладкогласной:
Под миртами Италии прекрасной
Он тихо спит, и дружеский резец
Не начертал над русскою могилой
Слов несколько на языке родном,
Чтоб некогда нашел привет унылый
Сын севера, бродя в краю чужом.
Во второй из упомянутых книг, «Байрон и его современники» Ли Ханта, где в первых же строках дается необычайно живой и точный портрет Джона Китса, Пушкин мог прочитать: «Его красивые каштановые волосы спускались вниз естественными кольцами». А на том же развороте слева — гравированный портрет Китса, на котором мы видим эти спадающие на шею кудри. Вот и еще одно сходство с Корсаковым, «кудрявым певцом». Да и с самим Пушкиным, конечно.
Действительно, имя Китса нигде у Пушкина не встречается. Зато в его черновиках есть портрет Китса! Идентифицировал его уже в наше время поэт Андрей Чернов. Рисунок сделан в старой лицейской тетради, к которой Пушкин нередко возвращался в 1830-е годы. Другие рисунки на листе — карандашные, а наш портрет сделан чернилами в нижней части листа, и над ним — теми же чернилами — рыцарское (турнирное) копье.
Обратим внимание на то, какой лист выбрал Пушкин для своего рисунка. На нем многократно изображены атрибуты певца: лира — пять раз, свирель Пана (цевница) — два раза, простая свирель (дудочка) — два раза. В двух случаях из пяти лира повешена на дерево — символ окончания земного поприща поэта. В одном из этих двух случаев — прямо посередине листа — дерево растет над гробовым холмом, на котором стоит траурная урна, украшенная гирляндой.
Смерть юного поэта — тема, к которой Пушкин не раз возвращался прежде всего в «Евгении Онегине», в строках, оплакивающих Ленского:
Быть может, он для блага мира
Иль хоть для славы был рожден;
Его умолкнувшая лира
Гремучий, непрерывный звон
В веках поднять могла…
А вот как этот мотив «умолкнувшей лиры» звучал в пушкинском переводе «Гимнов пенатам» Саути. Несомненно, он примерял его и к себе:
Еще одной высокой, важной песне
Внемли, о Феб, и смолкнувшую лиру
В разрушенном святилище твоем
Повешу я, да издает она,
Когда столбы его колеблет буря,
Печальный звук!
Может ли портрет кудрявого поэта в лицейской тетради быть изображением Николая Корсакова, а не Китса? Непохоже. Прежде всего, на всех дошедших до нас изображениях Корсакова мы видим бачки (их носил и Пушкин), а на портрете их нет и помину, лишь свободно вьющиеся волосы, прикрывающие уши.
Кстати, что означает добавленное к портрету копье? Не может ли это быть идеограммой Шекспира, «Потрясающего Копьем», а по смежности — символом английской поэзии вообще? Оба они — и Китс, и Пушкин — были горячими поклонниками Барда. «Отец наш Шекспир» — не всуе сказано.
Конечно, они происходили из совершенно разных социальных страт. Русский барин, гордившийся своим трехсотлетним дворянством, выпускник придворного Лицея, — и плебей Китс, недоучившийся медицинский студент, возомнивший себя поэтом. Но в обоих жило сходное желание все объять и вместить — то протеистическое начало, которое Китс называл «негативной способностью» поэта.
Критики, пытавшиеся уязвить Китса, советовали ему вернуться «к своим порошкам и пилюлям». Пушкина унижали иначе — не приличествующим его годам камер-юнкерским званием и жандармской опекой до гроба (и за гробом). Есть какая-то странная рифма между Джоном Китсом, рожденным на конюшенном дворе в Лондоне, и Александром Пушкиным, отпетым в придворной Конюшенной церкви в Петербурге.
9
По счастью, когда я начал переводить Китса, я еще совсем плохо знал английский. И это мне очень помогло. Сквозь волшебный туман невежества стихотворение казалось одновременно знакомым и незнакомым, далеким и близким. Много позже я понял, что этот туман — обязательная вещь в нашей профессии. Впрочем, если ты знаешь язык даже очень хорошо, расстраиваться не стоит: ведь туману нагнать можно и самому — как это делают на съемках фильма, для этого у киношников есть специальная машина. Нужно только прищуриться и расфокусировать глаза так, чтобы между тобою и стихотворением соткалась эта волшебная пелена.
Вот тут и расставляй руки и лови, как в жмурках, зазевавшиеся смыслы. Угадывай, откуда идет звук, поворачивайся из стороны в сторону, натыкайся на стул и на лампу. Вот это — самое мое; вот почему я прикипел к переводу.
Пойди туда, не знаю куда, и принеси то, не знаю что — всегда казалось мне идеальным планом действий.
Недаром Мандельштам главным в искусстве считал «прятки и жмурки духа». Как это совместить с его же «хищным глазомером простого столяра»? А вот так — берите и совмещайте: в области идей лучше всего совмещается несовместимое.
Итак, на ощупь, почти вслепую я стал переводить один из главных шедевров Китса, «Оду Греческой Вазе»:
О строгая весталка тишины,
Питомица медлительных времен,
Молчунья, на которой старины
Красноречивый след запечатлен!
Начало далось мне легко. Так, с налета, идя на звук, я добрался до последней строфы; я понимал, что она самая важная, ударная.
О Attic shape! Fair attitude! with brede
Of marble men and maidens overwrought…
Я не знал, что такое
Attic, не знал, что такое
attitude и, конечно, что такое
brede. Но звук вел меня, и я ничтоже сумняшеся написал:
Высокий мир! Высокая печаль!
Навек смирённый мрамором порыв…
Я бы и сейчас лучше не перевел. Оказались не нужными ни «аттический образ», ни «прекрасная стать». Два раза повторенного слова «высокий» с пришедшей ниоткуда «печалью» — хватило. Когда же я пытался сжульничать, подсмотреть из-под платка, что там происходит дальше, я попадал впросак. Потому и пришлось мучиться годами над продолжением строфы, переделывать и переделывать, пока я не решился и не забыл полностью, что там было «на самом деле». Тогда, наконец, получилось.
Высокий мир! Высокая печаль!
Навек смирённый мрамором порыв!
Холодная, как вечность, пастораль!
Когда и мы, дар жизни расточив,
Уйдем — и вслед несбывшимся мечтам
Опять придет надежда и мечта,
Тогда, не помня о минувшем зле,
Скажи иным векам и племенам:
«В прекрасном — правда, в правде — красота;
Вот всё, что нужно помнить на земле».
Вторая строка тоже заслуживает внимания с точки зрения перевода. Из оригинала тут только слово «мрамор». «Смирённый мрамором порыв» — чистейшая отсебятина, но кто мне скажет, что эта отсебятина здесь неуместна и что она не продолжает мотива «печали» в первой строке (такой же отсебятины)? Да, конечно, я вчитал сюда мысль о превращении жизни в искусство. Но разве ее не было у Китса?
И главное: эти строки естественно вытекают из предыдущего, а из них легко и естественно вытекают следующие строки: «в прекрасном — правда» и все остальное. Самая страшная, фатальная болезнь перевода — закупорка его кровеносной системы.
10
Между тем шло время, и срок моего пребывания в аспирантуре подходил к концу. Я уже чувствовал, что в институте меня не оставят. Через много лет в американской памятке для первокурсника я прочел: «Обязательно найдите среди преподавателей того, кто был бы лично заинтересован в вашем выживании». А у меня, в сущности, не было даже научного руководителя. Арбузов с самого начала сказал: «То, чем я занимаюсь, такое рискованное дело, что я не могу вам это предлагать, боюсь подвести». Предполагалось, что я сам найду себе тему для диссертации. Это было в чистом виде: «найди то, не знаю что».
Подойти к кому-то из «взрослых» и попросить совета мне в голову не приходило — сам с усам. Наверное, я еще и стеснялся: дичился. Это было не столько прирожденной чертой, сколько социальной неотесанностью, усугубленной отсутствием опыта академического общения — ведь университет я прошел практически экстерном.
Эйфория, которая у меня была поначалу, постепенно рассеивалась. Другие аспиранты двигались к цели, публиковали статьи, размеренно, главу за главой, двигали свои диссертации к победной черте. Все было очень деловито, ясно и скучно. Большинство из них жили в Москве. Приезд в институт на пару дней, консультация с шефом, анекдоты, покер далеко за полночь — и покатился обратно в Москву.
Какой там Аксенов с Баталовым! Какие «Девять дней одного года»! Гуманитарным духом у нас даже не пахло. Но что было хуже всего: тот прорыв к тайнам Вселенной, ради которого я пошел в физику, откладывался на неопределенное время, его не было видно даже на горизонте. Наоборот: чем больше накапливалось экспериментов, чем оригинальней строились модели, тем запутанней и хаотичней становилась общая картина.
В науке всегда считалось, что объяснить, значит, свести сложное к простому. Но то, что происходило физике в последние десятилетия, — это непрерывное усложнение, и не только экспериментальной картины, но и поспешающей за ней теории. Прежде всего, было постулировано существование трех видов кварков: «нижнего», «верхнего» и «странного», из которых состоят все сильно взаимодействующие частицы: протоны, нейтроны и так далее. Каждый из этих кварков несет свое особое свойство («аромат»), которое должно сохраняться. Потом, когда у физиков перестало сходиться с опытом, стали увеличивать количество «ароматов»; добавили еще «очарование» (charm), «красоту» (beauty) и «истинность» (truth). Итого кварков стало шесть. Гарантии того, что не обнаружатся еще и другие типы, никто дать не может.
Разумеется, для кварков потребовалось особое силовое поле, а для поля — собственные кванты, глюоны, они добавились к фотонам и мезонам. Теоретикам удалось создать схему, в общих чертах описывающую всю эту картину, ее назвали Стандартная модель. В ней фигурируют множество констант (десять или больше), специально подогнанных к результатам эксперимента. Излишне говорить, что в фундаментальных теориях такого быть не должно. Например, теория всемирного тяготения оперирует одной-единственной постоянной величиной
k, описывающей всё — от падения сосульки до вращения планет. Специальная и общая теория относительности — только скоростью света с. Квантовая механика — одной постоянной Планка
h¯.
А здесь получается: чуть что не так — одно подправим, другое подлатаем, тут уберем, там надставим. Какая-то портняжная мастерская, а не теоретическая физика.
Можно ли представить себе, что Природа, обустраивая мир, сказала себе: «Итак, число измерений пусть будет четыре. А дополнительные параметры возьмем, например, такие: 13,04… 0,201… 2,38… 1,20 — ну, и так далее, по мере надобности». Неужели же нам теперь радоваться: «Ах, как это верно, госпожа Природа! Как это вы хорошо придумали!»
Нет, эстетическое чувство бунтует. А ведь у Китса недаром сказано:
Beauty is truth. Конечно, он имел в виду не эти дурацкие кварки
beauty и
truth, а просто: «Красота есть истина». Ладно, допустим, Джон Китс вам не авторитет; но разве великий Поль Дирак не сказал того же самого: «Красота уравнений превыше всего. Если эксперимент ей противоречит, то к черту эксперимент!»
Должно быть, накопившийся дефицит красоты и смягчил мое расставание с физикой. Или это я просто ищу себе извинений? Или я и есть тот нерадивый ученик, о котором съязвил когда-то Дэвид Гильберт: «Он стал поэтом — для математика у него не хватило фантазии».
Но подождем; может быть, еще явится новый Дирак, который постулирует существование неизвестной сверхтяжелой частицы, назовет ее «Снарком» — и все кварки окажутся только шкварками этого Снарка!
11
После того как я был высажен с корабля большой науки в первом попавшемся порту, скучать на берегу мне пришлось недолго. Вскоре я пристал к ватаге таких же никчемных, но предприимчивых матросов и вышел с ними пиратствовать в открытое море. По государственному жалованью и пригляду, по Лордам Адмиралтейства никто из нас не тосковал.
И все-таки кое-что с флагмана науки я потихоньку увел. Это была не только желтая бумажка об окончании аспирантуры, второпях отпечатанная на какой-то затюканной машинке, но и прекрасная зрительная труба, через которую теоретики рассматривают элементарные частицы. Если смотреть с другого конца, сей инструмент превращался в подзорную трубу, очень пригодившуюся в моем пиратском деле. Недаром ее стекла шлифовал еще Галилео Галилей, а может быть, и сам Барух Спиноза.
Галилей и изобрел подзорную трубу. Посылая ее в подарок Антонио Медичи, он писал: для наблюдения Луны нужно непременно закрепить прибор, чтобы он не дрожал:
Все искажает дрожь руки,
Ее приводят в колебанье
Наималейшие толчки,
Биенье крови и дыханье.
Я знал, что хлеб пирата нелегок, а солонина бывает с гнильцой; зато как славно не подчиняться и не угождать никому, кроме его милости самого себя! Оглядывать океанский простор и самому выбирать себе путь, жертву и добычу.
Электричка летела в Москву. Вагон слегка покачивало, и свежий ветер врывался в открытые форточки. Я смотрел в подзорную трубу, и рука моя не дрожала.
Кенгуру
Когда первые европейцы ступили на австралийский берег, они увидели там какое-то странное животное и спросили у местных: «Как называется это странное животное?» На что местные, естественно, ответили: «Кенгуру», то есть по-австралийски: «Не понимаем вас».
…И побрел он в тоске и в тумане,
И очнулся на тех берегах,
Где скакали безрогие лани
Почему-то на задних ногах.
«Это что же, друзья-иноземцы?
Объясните мне эту муру!»
И ему отвечали туземцы:
«Извините, мы вас кенгуру».
«Но тогда почему же при этом…
Почему, почему, почему?..»
«Кенгуру», — ему было ответом,
«Кенгуру», — объяснили ему.
Он тряхнул головою, подумал:
«Может быть, я в тифозном жару?
Что не спросишь у них — кенгуру, мол,
Отвечают на все: „Кенгуру“».
И тогда он достал кошелечек,
Из того кошелечка — листок,
И свернул его ловко в кулечек,
И стряхнул сигарету в кулек.
И скакали безрогие лани,
Неизвестной свободы ища.
Терпеливые островитяне
Обступали его, вереща.
И стоял он в тоске и в печали
На великом вселенском ветру,
И туземцы ему отвечали:
«Кенгуру, кенгуру, кенгуру».
Большой разлив у Серпухова
Казалось, что трубу прорвало в бане!
Автобус по дороге насыпной
Скользил канатоходцем над водой,
Внизу, меж телеграфными столбами,
Как невода, плескались провода.
Не снова ли, как в давние года,
Потоп всемирный? Дело было темным.
И старожилы говорили:
«М-да, Такого половодья не упомним».
А Серпухов гудел как балаган,
Играли лужи в море-океан,
Бабули в них искали ходу-броду…
А тракторист орлом врезался в воду! —
Летели брызги, что лебяжий пух,
Шел пар от стен, и теплый банный дух
Мешался с острым запахом апреля.
Загадывал хотение Емеля
И зажмурял глаза — считал до двух.
Но щекоталось! Право, невдомек —
Что там такое? Думать было впору,
Что по щеке нахальный паучок
Прогуливался, как по косогору,
И золотую пряжу из брюшка
Вытягивал, как фокус из мешка,
Ошеломляя блеском, — и в зените
Соединясь, пульсировали нити,
От век прозрачных лишь на пол вершка!
Нашатыря чудовищные дозы
Шибали в нос, но не могли уже
Волшебной отвратить метаморфозы:
Окно в полуподвальном этаже
Открылось (словно высохшие слезы —
Потеки и разводы на стекле),
И старикашка Ной, педант сердитый,
Наружу глянул, бледный и небритый,
И вглубь отпрянул, и исчез во мгле.
Все по веленью щучьему сбывалось,
Мелькало и смеялось, и свивалось
В орнаменте облезлом и цветном,
Грязно-зеленом, розовом и пегом!
И голуби кружили над ковчегом,
Над юным, самодельным кораблем —
И не прельщались бездной, над которой
Плескалось солнце рыбой красноперой
В аквариуме светло-голубом.
Один за всех
(О Вильгельме Левике)
Эти вопли титанов, их боль, их усилья,
Богохульства, проклятья, восторги, мольбы —
Дивный опиум духа, дающий нам крылья,
Перекличка сердец в лабиринтах судьбы.
Шарль Бодлер. «Маяки»
1
Как известно, у Вильгельма Левика было два дела в жизни — живопись и перевод. Одно его чуть не погубило, а другое спасло. Это он сам рассказывал нам, своим студийцам — не на занятиях, а на каких-то посиделках, какие у нас устраивались нередко.
Дело было во время войны. Командира беспокоили немецкие пушки, бившие по расположению его батальона. Место было равнинное, но на нашей стороне росло высокое дерево — кажется, береза. И вот командир вызывает рядового Левика, про которого он знал, что тот учился на художника, дает ему планшет, карандаш и задание: залезть на березу и срисовать позиции вражеских батарей. А у немцев, между прочим, с той стороны работали не только пушки, но и опытный снайпер. Конечно, чудак, лезущий на одинокую березу, представлял бы для него идеальную цель. Но приказ есть приказ — его не обсуждают. Левин надевает на шею планшет и, стараясь кое-как укрыться за ствол, лезет на эту березу.
И вдруг, не успевает он подняться на три метра над землей, как рядом с деревом тормозит легковой «виллис», из него выскакивает молодой лейтенант и кричит: «Рядовой Левин, срочно в штаб полка!» Сажают в машину и везут в штаб. Оказывается, там внезапно понадобился человек с отличным знанием немецкого языка, и кто-то вспомнил про солдата по имени Вильгельм. Три дня Левик переводил добытые разведкой важные документы, а на четвертый вернулся обратно, в расположение батальона. Выяснилось, что за это время снайпер уложил насмерть не то двух, не то трех наших бойцов, пытавшихся срисовать немецкие позиции, и командир, как он ни был упрям, на этом успокоился и больше никого на проклятую березу не посылал.
Вся эта история целиком попала в рассказ Ирины Муравьевой «Кудрявый лейтенант», написанный через десять лет после смерти Левика и посвященный его памяти. Ирина тоже была в нашей студии, ходила на все занятия, участвовала в обсуждениях, но переводчицы из нее не получилось, зато получился очень хороший прозаик. Она лишь добавила пролог и эпилог. В начале — сцену разлуки (разрыва) в мастерской художника: женщину, сидящую на стуле, опустив голову и глотая слезы, ее вздрагивающие кудряшки, досаду и угрызения совести мужчины — все это без подробностей, смутно, как во сне или давнем воспоминании. И эпилог, уже после победы, когда художник узнает от общих знакомых, что его бывшая возлюбленная умерла в эвакуации. Ему называют год и месяц, и он осознает, что по времени это как раз совпадает с тем случаем смертельного задания и неожиданного, как бы
ex machina, спасения. Ему вдруг вспоминается то, на что тогда, с радости и с перепугу, он не обратил внимания: необыкновенная моложавость лейтенантика, прибывшего из штаба, его тонкая, почти девичья фигура и выбивавшиеся из-под фуражки кудрявые волосы.
Вот и все. У меня нет под рукой книги, пересказываю по памяти, как запомнилось с тех пор, как прочел его еще в рукописи, до публикации. Немного мистики и сверхъестественного, подмешанной в трезвую, реалистическую палитру жизни, к которой всегда тяготел стиль Левика.
Я же говорю: он был живописцем. Наверное, это помогло ему так великолепно перевести стихотворение «Маяки» Шарля Бодлера (который, кстати говоря, был прекрасным художественным критиком) — стихотворение, в котором слово поэта соперничает с кистью художника:
Рубенс, море забвенья, бродилище плоти,
Лени сад, где в без любых сплетениях тел,
Как воде в половодье, как бурям в полете,
Буйству жизни никем не поставлен предел.
Леонардо да Винчи — в бескрайности зыбкой
Морок тусклых зеркал, где, сквозь дымку видны,
Серафимы загадочной манят улыбкой
В царство сосен, во льды небывалой страны.
Рембрандт, скорбная, полная стонов больница,
Черный крест, почернелые стены и свод,
И внезапным лучом освещенные лица
Тех, кто молится небу среди нечистот…
И так далее. Галерея впечатляющих образов, подводящая к строфе про «перекличку сердец в лабиринтах судьбы» (см. эпиграф) — и мощной коде:
То пароль, повторяемый цепью дозорных,
То приказ по шеренге безвестных бойцов,
То сигнальные вспышки на крепостях горных,
Маяки для застигнутых бурей пловцов.
И свидетельства, Боже, нет высшего в мире,
Что достоинство смертного мы отстоим,
Чем прибой, что в веках нарастает все шире,
Разбиваясь о вечность пред ликом твоим.
Левик тоже был участником этого всемирного заговора искусства, одним из его «безвестных бойцов». Недаром при всей его интеллигентности и вальяжности в нем всегда чудилось что-то от отставного солдата, от того самого «служивого», разгуливающего по русским и европейским сказкам — храброго, лукавого и неунывающего: раз-два, горе не беда!
2
Ничего, кроме жалости, не могут вызвать попытки принизить левиковские переводы из Бодлера (в частности, «Альбатроса»), рассуждая о них сверху вниз, через губу — что, кажется, сделалось «высокой модой» нынешней критики. Недавно на одном из поэтических сайтов я прочел воистину
cri du coeur читателя: «И что мы видим — в том же инете и в книжном магазине? А видим мы, как новое племя переводчиков повсюду вытесняет наших кумиров физически, не даря и близко того уровня духовности и мастерства, который был у старых мастеров. И при чем тут Время, якобы строгий и справедливый судья? Дело ведь простое: новые издатели, рынок, новый „блат“ и новая „взыскательность“…»
Впрочем, «Альбатрос» Бодлера — Левика, слава Богу, может ответить сам за себя. Классика есть классика.
Альбатрос
Временами хандра заедает матросов,
И они ради праздной забавы тогда
Ловят птиц океана, больших альбатросов,
Провожающих в бурной дороге суда.
Грубо кинут на палубу, жертва насилья,
Опозоренный царь высоты голубой,
Опустив исполинские белые крылья,
Он, как весла, их тяжко влачит за собой.
Лишь недавно прекрасный, взвивавшийся к тучам,
Стал таким он бессильным, нелепым, смешным!
Тот дымит ему в клюв табачищем вонючим,
Тот, глумясь, ковыляет вприпрыжку за ним.
Так, поэт, ты паришь над грозой в урагане,
Недоступный для стрел, непокорный судьбе,
Но ходить по земле среди свиста и брани
Исполинские крылья мешают тебе.
Корней Чуковский в «Высоком искусстве» писал: «Сколько было переводов „Альбатроса“ на русский язык! Но рядом с левиковским все они представляются нам безнадежно неверными именно потому, что в них не чувствуется того сердцебиения любви, которое слышится здесь в каждой строке и без которого искусство не искусство». Добавлю к словам Корнея Ивановича: не только любовь, но и мастерство, и темперамент (которого в магазине не купишь), и та самая «перекличка сердец». Неслучайно вторая строфа ясно перекликается с тютчевским:
Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!
Но довольно — о том, что «бессмертно». Будем говорить лишь о том, что долговечно, как это и пристало в разговоре об искусстве (
ars longa). Я не представляю себе, чтобы кто-то в обозримом будущем перевел лучше вот это: «Мари-ленивица! Пора вставать с постели!» (Ронсар), или это: «Я не люблю двора, но в Риме я придворный…» (Дю Белле), или «Попойки в кабаках, любовь на тротуарах…» (Верлен), или «Старушек» Бодлера:
Что вас ждет, о восьмидестилетние Евы, на которых свой коготь испробовал Бог! Или «Жаворонка» Шелли, или «Как привезли добрую весть из Гента в Ахен» Браунинга… Ясно, что этот список можно продолжать на несколько страниц. А мы ведь даже не коснулись поэм: «Сказания о Старом Мореходе» Кольриджа, «Чайльд-Гарольда» и «Беппо» Байрона, не коснулись немецкой поэзии, которую Левик так любил: «Порука» Шиллера, «Западно-восточный диван» Гёте, лирика Гейне.
Кстати сказать, мне не совсем ясно, чем так привлекала Левика поэма Гейне «Германия», почему он знал ее чуть не наизусть и перерабатывал от издания к изданию. Такие эпического масштаба сатиры оставляют меня равнодушным. Видно, что-то изменилось в духе времени. Переводила же Татьяна Гнедич в тюрьме, без книги, «Дон Жуана», помня по-английски всю первую главу. Да и мое поколение, худо-бедно, знало на память хотя бы десяток-другой строф «Евгения Онегина»; а иные — и это была не редкость! — могли прочитать «из головы» весь роман целиком. (Интересно, а нынешние школьники так же ли читают «Онегина»?)
Но зато «Иегуда Бен Галеви» в переводе Левика — чудо и прелесть! Хотя вещь тоже не короткая; маленькая поэма, сплав лирики и игры, настоящего пафоса и грустной, нежной иронии.
Переводческое наследие Вильгельма Левика неохватно глазом. И конечно, все не может быть на одном уровне. Бывали случаи, когда его талант уступал другому, высшего порядка таланту. «Гибель Сеннахериба» из «Еврейских мелодий» Байрона, конечно, проигрывает версии А. К. Толстого («Ассирияне шли, как на стадо волки…»); да кто же устоит перед Алексеем Константиновичем, кто когда-либо превзойдет его «Гладиатора» Гейне («Довольно! Пора мне забыть этот вздор…») или «Коринфскую невесту» Гёте? Случалось Левику начисто проигрывать Пастернаку — «Искусство поэзии» Верлена или, хотя это менее очевидно, Бунину — сонет «Аккерманские степи» Мицкевича. Это нужно сказать ради объективности, отводя другие, несправедливые обвинения. Но на несколько проигрышей могучим соперникам сколько же у него переводческих побед!
Левика иногда упрекали в гладкописи. Это мне приводит на память фразу, которую любил повторять Дега: «Гладко, как хорошая живопись». Ее вспоминает Поль Валери в своих знаменитых «Тетрадях» — и продолжает так:
«Выражение, которое комментировать трудно. Отлично его понимаешь, стоя перед одним из прекрасных рафаэлевских портретов.
Божественная гладкость: никакого иллюзионизма; ни жирности, ни густоты, ни застывших бликов; никаких напряженных контрастов. Я говорю себе, что совершенства достигает лишь тот, кто отказывается от всяческих средств, ведущих к сознательной утрировке».
Маньеризм, утрировка чужды гармоническому стилю Левику. Вот почему он так преуспел, в частности, в переводе Бодлера, чья поэтика (при ошеломляющей новизне содержания) по стилю своему строго классична, даже академична. А ведь переводили его и так, например: «О Рубенс, — страстная подушка бредных нег…» (Вяч. Иванов); за такой «выразительностью» Левик не гонялся. Ему хватало тех богатейших средств языка и просодии, которыми он владел. Пушкин, Баратынский и Тютчев были им впитаны с детства. К этому добавилось знание Серебряного века, чтение в оригинале европейской классики — немецкой, французской, английской. Стиль Левика универсален: пафос, героика, сатира, любовная лирика, парнасская пышность и фольклорная простота — все ему было подвластно. В романтизме он, как и Гумилев, ценил тайную примесь иронии. Это касается, конечно, не только Гейне.
3
В переводческий семинар Левика я пришел в 1977 году или около того. Мы занимались в разных местах, в том числе в Доме литераторов, но ярче всего в память мне врезался огромный сводчатый подвал Литмузея на Петровке — и то, как Вильгельм Вениаминович медленно спускался к нам сверху по крутой лестнице. Он как раз ушиб колено и несколько недель ходил прихрамывая, с палкой, изредка морщась от боли, но неизменно сохраняя на лице обычную свою доброжелательную улыбку.
Ахматова, кажется, говорила Гумилеву: «Коля, когда я начну пасти народы, пожалуйста, прикончи меня». С удивлением вспоминаю, что никто в семинаре не чувствовал себя «пасомым». Мы встречались и сразу начинали читать друг другу свои переводы, а потом критиковать друг друга, кто как умел и понимал. В общем, резвились, скакали и бодались; а пастух, то есть Левик, сидел где-то с краю, любовался пасторальной картинкой и, как Лель, наигрывал что-то неслышно на своейневидимой свирели.
В полемику он вступал в крайнем случае и только тогда, когда народ сам обращался к его третейскому суду. Но и тут умудрялся никого не задеть. «Интересно, а что там в оригинале?» — спрашивал он, ловко уклоняясь от чести стать решающей гирькой. Мы, как в речку, лезли в оригинал — и прохладные воды первоисточника остужали страсти… Так что я просто-напросто зубоскалил, когда в юбилейной оде, сочиненной вскладчину, писал про нашего мэтра:
Он сдвинет брови — все молчат,
Он улыбнется — все хохочут,
В оригинал вонзит свой взгляд —
И все оригинала хочут.
В том-то и шутка, что ничего авторитарного в нем не было.
Спустя год или два у меня возникла идея издать стихи Китса и Шелли в поэтической библиотеке школьника Детгиза. В то время издательств, где печаталась зарубежная поэзия, было меньше, чем пальцев на одной руке. Заведующую иностранной редакцией Н. С. Дроздову я как-то убедил, но ей предстояло еще пробить идею через «высшие инстанции», а для этого, как она мне объяснила, требовалось известное имя, проще сказать, «свадебный генерал». «Может быть, Левик?» — осенило меня. «Отлично!» — ответила заведующая.
Я пошел к Левику и объяснил, что всю рутинную работу (составление, комментарии и прочее) сделаю сам, а его участие будет самым минимальным — разве что он захочет перевести что-нибудь новенькое из Шелли. На это Вильгельм Вениаминович с готовностью согласился. За основу я взял лучшие переводы Бальмонта из дореволюционного трехтомника, подборку Пастернака 1944 года с «Одой Западному Ветру» и ряд переводов Константина Чемена, питерского энтузиаста-инженера, издавшего своей томик Шелли в 1970-х годах: его работа сделана отнюдь не на любительском уровне. Вместе с заново переведенной В. Левиком полудюжиной стихотворений и россыпью отдельных вещей других переводчиков (В. Микушевича, А. Спаль и др.) получилась, по-моему, хорошая, представительная подборка.
А вот в случае с сонетами Китса вышел спор. У Левика был свой перевод знаменитого сонета «Bright Star», а мне больше нравился вариант Олега Чухонцева. Помню, Вильгельм Вениаминович с некоторым удивлением выслушал мои пылкие похвалы чухонцевскому переводу и нелицеприятную критику своего. Он даже принял кое-что из этой критики и на ходу поменял один эпитет на другой, но в целом продолжал считать свой перевод лучше. Тем не менее я поместил перевод Чухонцева в основном тексте, а Левика — в примечаниях. Он спорить не стал, но на каком-то более позднем этапе, когда с книгой работал уже издательский редактор, я обнаружил, что картина поменялась на обратную и чухонцевский перевод откочевал в примечания: видно, Левик тихонечко и деликатно нажал. Тут уже я спорить не стал: в конце концов, свою точку зрения я честно изложил, а настаивать на ней у меня не было морального права, раз мы оба на равных считались составителями.
Любопытно, что этот случай «непочтительности к старшему» нисколько не повлиял на наши отношения; мне даже кажется, что после этого Вильгельм Вениаминович стал относиться ко мне лучше, чем прежде. Через год он передал мне свой поэтический семинар в Некрасовской библиотеке (щедро расхвалив перед милой Аллой Александровной, библиотечным куратором семинара). Так я — с легкой руки Левика — в первый раз в жизни сделался «начальником» и руководил некрасовским семинаром еще лет восемь, примерно до 1990-года, когда
all changed, changed utterly.
4
Но в чем же там было дело с сонетом? Я позволю себе остановиться на этом, потому что случай мне кажется поучительным. Обращаясь к звезде, бессонно бдящей над миром, поэт восклицает, что хотел бы так же бодрствовать всю ночь, храня сон своей любимой. В переводе Чухонцева:
Чтоб неусыпно слышать над собой Ее дыханья шелест тополиный И в этом милом шелесте ночном Жить вечно — иль забыться вечным сном.
Интересно, что в оригинале никаких деревьев нет (они, может быть, приехали из лермонтовского: «надо мной чтоб, вечно зеленея…»). Зато у переводчика гениально передана экзальтация любви — невозможной, несбыточной, уводящей в смерть, неотличимую от блаженства. Той любви, которая, как сказано в «Оде Греческой Вазе», «намного выше живой человечьей страсти» (
All breathing human passion far above): именно поэтому в заключительных строках сонета речь автора — страстная, задыхающаяся (слово
still повторяется четыре раза, слово
ever — трижды!), а дыхание любимой — ровное, почти как колыхание морских волн (
fall and swell), остужающее.
No — yet still steadfast, still unchangeable,
Pillow’d upon my fair love’s ripening breast,
To feel for ever its soft fall and swell,
Awake for ever in a sweet unrest,
Still, still to hear her tender-taken breath,
And so live ever — or else swoon to death.
И в сонете, и в оде происходит одно и то же: влюбленный тянется к любимой, а она ускользает, превращаясь в вазу или в дерево.
Чтоб неусыпно слышать над собой ее дыханья шелест тополиный… Так Дафна под руками Аполлона обернулась прохладно шелестящим лавром.
У Левика, увы, совершенно отсутствует этот мотив, все превращено в более или менее обычный любовный ноктюрн:
Нет, неизменным, вечным быть хочу,
Чтобы ловить любимых уст дыханье
И чувствовать, припав к ее плечу,
Полурасцветшей груди трепетанье,
И в тишине, забыв покой для нег,
Жить вечно — или же уснуть на век.
На мой взгляд, и «груди трепетанье», и «забыв покой для нег» звучат неверно, даже фальшиво. Здесь мы ощущаем границы владений Левика-переводчика. Он все-таки слишком преданный натуре художник, чуждый бесплотной мистики и выспренней экзальтации. А у Китса в поздних сонетах и в одах именно это: мистика и сакрализация мира — вопреки тому, что сам поэт был явным безбожником, даже вольтерьянцем. Вопреки или благодаря — трудно сказать, потому что религиозная энергия, изначально присущая всякой человеческой душе, у неверующего зачастую высвобождается чище и горячей, чем у добросовестного прихожанина церкви.
Это — то, что я ощутил сразу и соответственно полагал, что перевод Левика по всем статьям проигрывает переводу Чухонцева. Лишь со временем я увидел и другое: то, чему можно поучиться у Вильгельма Вениаминовича и на этом сонете. Сравните первые два катрена:
О, быть и мне бы, яркая звезда,
Таким же неизменным и счастливым,
Но не аскетом в подвиге труда,
Следящим за приливом и отливом
В обряде омовения земли
Или смотрящим на седые складки
Помолодевших гор в канун зимы
И на снега в просторном беспорядке…
(О. Чухонцев)
О, если б вечным быть, как ты, Звезда!
Но не сиять в величье одиноком,
Над бездной ночи бодрствуя всегда,
На землю глядя равнодушным оком, —
Вершат ли воды свой святой обряд,
Брега людским даруя очищенье,
Иль надевают зимний свой наряд
Гора и дол в земном круговращенье, —
(В. Левик)
Заметим, что в оригинале сонет Китса представляет собой одно предложение, гибкое и вьющееся. Чем ответит переводчик на этот вызов? У Чухонцева, если честно, все же заметны следы борения с английским синтаксисом — напряжение, оставшееся в самом начале: «О, быть и мне бы…» Русские стихи так не начинаются. Вариант Левика: «О, если б вечным быть, как ты, Звезда!» — вопросов не вызывает. За исключением, может быть, одного: куда делось слово «яркая»?
Оно опущено. Недостаток ли это перевода? На мой взгляд, нет. В том-то и дело, что в русском слове «звезда» уже заключена и яркость, и мерцание — поэтому переводить английское
bright star двумя русскими словами (разгоняя при этом два слога до пяти!) совершенно излишне. Между прочим, и
high ship[3] — по-русски просто «корабль», а не «высокий корабль»: в самом слове «корабль» уже заключена высота — в отличие от «судна». Решение Левика обойтись одним словом «Звезда» — с заглавной буквы, увеличивающей яркость, — представляется мне абсолютно логичным. (Заглавная буква оправдана еще и тем, что у Китса, по-видимому, имеется в виду Полярная звезда.)
Сравним теперь общую синтаксическую схему двух переводов. Чухонцев: «О быть и мне бы… но не аскетом… следящим за… или смотрящим на…» и т. д. Левик: «О если б вечным быть… но не сиять… бодрствуя… глядя равнодушным оком… вершат ли… или одевают…» Нельзя не признать, что причастия Чухонцева («следящим», «смотрящим») несколько прямолинейны и тяжеловаты для сонета, в то время как Левик виртуозно обходит их, используя естественный русский оборот — того же типа, что у Некрасова в хрестоматийном: «Следит, хорошо ли метели лесные тропы занесли…»
Вот такому выстраиванию каркаса сонета, чтобы он стоял, не пошатываясь ни влево, ни вправо, и поучиться бы на этом примере, как у бывалого плотника — умению держать топор или ровно, по нитке, обстругивать бревно. Как ладно, словно играючи, выстроган этот сонет со всеми его сучками и извилинами! Мастерство все-таки есть мастерство. При том что образы Чухонцева свежее и смелее: «помолодевшие горы», «снега в просторном беспорядке», — не говоря уже о замечательно найденном конце с превращением дыханья в шелест листьев.
Может быть, я неправ, что отдал столько места примеру, скажем так, неполного успеха перевода Левика. Приходят на ум строки Гумилева:
Я помню древнюю молитву мастеров:
Храни нас, Господи, от тех учеников,
Которые хотят, чтоб наш убогий гений
Кощунственно искал все новых откровений.
Мне не хотелось быть причисленным к таким ученикам, которые ищут у своих учителей «ахиллесовы пятки». Просто я рассказываю то, что запомнилось из творческой стороны наших отношений.
5
Я слишком мало, всего несколько лет, знал Вильгельма Вениаминовича, чтобы рассуждать о том, почему такой талантливый человек совершенно не писал собственных стихов (кроме поздравительных). Верю в то, что каждый выбирает себе торбочку по плечу и по силам; а писание стихов при большевиках было, разумеется, фактором риска. Поэзия, как известно, «это — круто налившийся свист», а попробуй свистни во весь голос, например, в 1925 году (когда Левику как раз исполнилось восемнадцать лет) — или позже, когда уже вполне прояснился принцип новой власти: «свистунов — на мороз». Так Левик стал хранителем кольца, как и целый ряд других одаренных людей, успевших свистнуть или нет (тут разница в пять — десять лет играла роль), но поневоле замолчавших, ушедших в перевод. Он был свободен в обществе Ронсара, Гейне, Кольриджа… В конце концов, разве не сказано: «Отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»?
Не хотелось бы, чтобы читатель воспринял мои слова как апологию трусости или «теории малых дел»: подвиг остается подвигом, но не все рождены героями, и каждый случай — отдельный, особый. Жизнь пестра, она не делится на две части — черное и белое. В перевернутом мире одни быстро становились монстрами или хамелеонами. Другие в самые ужасные годы сохраняли образ и подобие. Мы, его «семинаристы», познакомились с Левиком много позже, уже в семидесятые годы — во времена, как говорили, сравнительно вегетарианские. Но лицо человека сохраняет память о прожитой жизни. От Левика веяло порядочностью, мягким юмором, готовностью выслушать и помочь. Может быть, отчасти дело было в воспитанности (тогда я впервые понял, насколько это важная составная часть человека), — но не только. Естественную доброту ни с чем не спутаешь.
Каюсь, мне всегда не хватало внимательности к вещам и событиям, перед «богом деталей» я виноват. Совершенно не могу, например, описать кабинет Вильгельма Вениаминовича в их с Татьяной Васильевной квартире на углу нынешней Тверской-Ямской и нынешней улицы Чаянова (вот где нужна мемориальная доска!). Эпизоды, которые я помню, представляются малозначительными или слишком личными. Подробности наших семинарских встреч — темы, стихи, восторги и горести — вспоминаются вперемешку и как бы вчуже — словно образы растаявшего на рассвете сна.
И о жизненном пути нашего учителя я, к сожалению, знаю очень мало. Только самые общие вещи: родился в Киеве, в детстве проявил разностороннюю одаренность, переехал в Москву, учился живописи во Вхутемасе, стал переводчиком. Но может быть, Левик как раз и принадлежал к тем «людям без биографии» (лучший пример — М. Л. Гаспаров), истинной биографией которых служат их труды, а ее узлами — переход от одной задачи к другой? Такие люди работают без отдыха и передышки, словно отрабатывая свой дар — то, что им дано свыше.
Если это так, то я был свидетелем двух значительных вех в жизни Вильгельма Вениаминовича: сначала, когда ему «разрешили» авторский однотомник Гейне и он со всем жаром любви вернулся к первому увлечению своей юности, а потом — когда Гейне был издан и Левик с тем же пылом отдался переводу «Западно-восточного дивана» Гёте, этой книги лирических признаний уже далеко не молодого поэта.
Вильгельма Левика порой называли «академиком», «парнасцем». Но учтем и время, когда он жил. В эпоху эфемерных явлений и мнимых величин неслучайно возникает стремление к форме и осязаемости. Эстетическое кредо Левика — в переведенных им стихах Р. Альберти о живописи, о «самодовлеющих вещах» мира:
Ритм на земле и ритм на небосклоне,
закон контрастов и гармоний,
звучанье цвета, ощутимый вес,
вещественность земли, небес…
Те же законы контрастов и гармоний действуют и в поэтическом языке. Уверенное владение ими позволяло Левику с одинаковой легкостью двигать огромными массами поэм и изящными микрокосмами сонетов. Отзывчивость души — с одинаковым увлечением переводить героику и юмор.
Юность кончена. Приходит
Дерзкой зрелости пора,
И рука смелее бродит
Вдоль прелестного бедра.
Не одна, вспылив сначала,
Мне сдавалась, ослабев.
Лесть и дерзость побеждала
Ложный стыд и милый гнев.
Но в блаженствах наслажденья
Прелесть чувства умерла.
Где вы, сладкие томленья,
Робость юного осла?
(Г. Гейне)
Живой памяти Вильгельма Вениаминовича Левика, великого мастера русского стиха, знатока мировой поэзии, влюбленного в красоту мира художника и в то же время — добродушного, обходительного и смешливого человека — я посвящаю эти слишком разрозненные, неумелые страницы.
Песня межевого камня
I
Начинается песнь межевого камня.
Начинати же песню сию от Кадма.
На меже лежит камень, тяжел, как карма.
На меже лежит камень, на неудобье,
Между двух полей лежит, наподобье
Переводчика — или его надгробья.
На меже лежит камень, симво́л союза
Каннибала и Робинзона Крузо.
Слева рожь растет, справа кукуруза.
На меже лежит камень, на нем — коряво —
Буквы: влево поедешь, приедешь вправо.
Не читая, промчалась опять орава.
На меже лежит камень. Не веха и не
Башня. Может, мираж в пустыне.
Слева косточки белые, справа — дыни.
Слева поле жатвы, а справа — битвы.
Скачет князь Кончай чрез межу с ловитвы.
На меже дрожит камень, твердя молитвы.
Слева жарко, а справа — роса замерзла.
На меже лежит камень. Уж в поле поздно.
И луна над сараями сушит весла.
Под лежачим камнем немного сыро.
Уронила ворона кусочек сыра.
Если все, кому дорого дело мира…
II
Переводчик мирен. Уж так он скроен.
Между двух полей, ни в одном не воин.
Оттого-то и зад у него раздвоен.
С виду он неподвижнее баобаба,
В землю, как половецкая врос он баба.
Но внутри он — камень с небес. Кааба.
Между миром верхним и миром нижним
Он сидит не меже, непонятен ближним,
Занимаясь делом своим булыжным.
Улетай, ворона! Тут ничего нет
Для тебя; как не каркай, он не уронит
Ни песчинки — и цели не проворонит.
Утекай, вода! В дребадан столетий
Утекай ты, пьянь, что достойна плети,
От него не дождешься ты междометии.
Ибо ты, как время, заходишь с тыла,
В тот момент, когда жизнь валуну постыла,
И копытом подкованным бьешь, кобыла.
Ну и что — отколола ли ты полкрошки?
Посмотри, что с копытом? не больно ножке?
Ах, ведь ты и ударила понарошке!
Ускакала кобыла, и ворон в поле
Улетел. Начнем помаленьку, что ли?
До свидания — всем, кто не знает роли.
…Тихо в поле. В глазницах кремневых сухо.
Зачинается песнь от Святого Духа.
Это камень поет — приложите ухо.
Метафизика добра
(О Валентине Берестове)
1
Валентин Берестов так объяснял эволюцию любовной лирики за последние двести лет. Сначала говорили: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты». Потом наоборот: «Я помню чудное мгновенье, перед тобой явился я!» А теперь поэту вообще никто не нужен, он пишет: «Я помню чудное мгновенье: перед Собой явился Я».
В этой притче — ключ к пониманию стихов самого Берестова. Всякий эгоцентризм был для него неприемлем, в том числе поэтический. Но в том-то и беда, что без известного эгоцентризма — без всяких безумных страстей, стыдных тайн, грехов — поэзии, по крайней мере романтической поэзии, не бывает. А он был слишком совестлив, слишком хорошо воспитан, чтобы предаваться крайностям, чтобы обнажаться-заголяться на людях.
Что же ему оставалось, как не классицизм с его отодвинутым «эго», как не путь древних греков с их общественной, учительской нотой, гармонией «я» и «мы», мудростью и лаконичностью? Недаром античный жанр эпиграммы так процвел в стихах Берестова.
«Пусть победит добро!» — сказал бандит.
Дурак добавил: «Разум победит!»
2
Берестов говорил, ссылаясь на Паскаля (я не проверял цитаты): «Будем мыслить логично: в этом основа всякой нравственности». Завет, который я навсегда запомнил и чту — в меру слабых сил.
О религии с Валентином Дмитриевичем мы, сколько помню, никогда впрямую не говорили. Но всякий раз, проходя по касательной к этой теме, чувствовали, что понимаем дело примерно одинаково. Я убедился в этом, когда в двухтомнике, вышедшем через несколько дней после его смерти, прочел отрывки из его старого дневника 1945 года:
Конец марта… Новодевичий… Небо в амбразурах, ручьи, сосульки. Дощечки, пущенные на дрова, дымки из труб, раскрытое окно, в нем военный в ушанке. На дверях у входа «Богословско-пастырские курсы». Рядом — «Красный уголок НДМ». Плита, надпись: «Аз есмь воскрешение, веруяй в Меня аще и умрет — оживет и веруяй в меня не умрет вовеки».
Памятники. Дети кидают в них снежками с крыш, грядки, старушки стоят… Мысленно я отвечаю воображаемому старцу, верю ли я в Бога. «Не знаю. Верить в Бога надо, чтобы быть счастливым и хорошим. Я чувствую себя таким. Значит, я верю, верю в бесконечность, в то, что приходит весна, что есть счастье, богатство мира…»
В этих строках шестнадцатилетнего Вали уже присутствует то самое целомудрие мысли, которому он, мне кажется, не изменил до конца своей жизни. Не знаю. Быть может. Я так чувствую.
3
В стихах Берестова есть метафизика добра — более глубокая, чем метафизика зла, и бесконечно более разнообразная.
Один лишь раз, и то в начале детства,
Мой дядя, тот, погибший на войне,
К нам заезжал. Но до сих пор вглядеться
Могу в его глаза. Они во мне.
Все остальное — облик и слова —
Забыто. Но еще, припоминаю,
Была трава. Нездешняя трава.
Высокая и тонкая. Лесная.
Должно быть, в лес (он на краю земли
Был для меня) занес меня мой дядя,
И там мы на поляне прилегли,
Счастливые, в глаза друг другу глядя.
И я заметил нити на белках,
И складки век, и редкие ресницы,
И два зрачка, две точечки-зеницы
В двух серых и лучащихся зрачках.
И то, как сам я отразился в них,
И то, как их застлала поволока
И шевельнулись веки… Только миг
Запомнил я. Одно мгновенье ока.
«Нездешняя трава» — это, конечно, воспоминание о рае. Детство — ангельское состояние, как и любовь — все равно двух взрослых или взрослого и ребенка. Взгляд любимого — окно, сквозь которые видны небеса и Бог. Но область лиризма в стихотворении выходит за рамки привычных в поэзии тем. Тут не традиционные «Он и Она» или «Мать и Дитя». Смотрят в глаза друг другу дядя-солдат, уходящий на войну, и остающийся жить мальчик. И между ними происходит то же самое безмолвное таинство — прощание, благословение.
4
Детство — ядро берестовской вселенной. И не только потому, что он прославился как детский поэт и замечательно умел общаться с детьми, с детской аудиторией. Он написал большую работу «Ранняя любовь Пушкина», оттолкнувшись от легкомысленной фразы Юрия Лотмана о Пушкине как о «человеке без детства», который якобы «вычеркнул» этот период из своей жизни. В статье «Три эпохи развития человека», анализируя автобиографическую трилогию Льва Толстого, он пишет об этих трех возрастах взросления: в детстве человеку свойственно любить и верить, в отрочестве — мыслить и философствовать, а в юности — наслаждаться жизнью и миром. Иначе говоря, в первом классе человек — романтик и влюбленный, в 10–12 лет он философ и ученый, а в пятнадцать уже гедонист, гуляка праздный. Как нетривиально и как верно!
Подходя ко всему историософски, Берестов применял метафоры человеческих возрастов к миру в целом («нынешний мир — подросток, со всеми его пороками, в частности, со склонностью подглядывать в щелку»), а развитие ребенка, наоборот, видел сквозь призму истории человечества (Легла на перекрестке таинственная грань. Подросток шлет подростку воинственную брань). Он понимал все возрасты, но по своему собственному складу был ближе к малышне. «Невинная веселость и беспредельная потребность любви» — таковы, по Толстому, характерные особенности детства — и в то же самое время высшие человеческие добродетели.
Из стихов и из его собственных воспоминаний известно, что Берестову повезло. У него были любящие родители, добрые бабушки и дедушки.
Любили тебя без особых причин:
За то, что ты — внук,
За то, что ты — сын,
За то, что малыш,
За то, что растешь,
За то, что на маму и папу похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей.
5
1 апреля 1998 года Валентин Берестов выступал на славянском факультете Колумбийского университета в Нью-Йорке. В свой день рожденья (это еще и день рожденья Корнея Чуковского, но об этом позже), в семидесятилетие. Он рассказывал о «спрятанном стихотворении Пушкина» — одном из его последних стихотворений 1836 года, замаскированном под народную песню.
Как за церковью за немецкою
Добрый молодец Богу молится.
Как не дай Боже хорошу жену,
Хорошу жену в честной пир зовут,
Меня, молодца, не примолвили.
Хорошу жену в новы саночки,
Меня, молодца, на запяточки.
Хорошу жену на широкий двор,
Меня, молодца, за воротички.
Догадку о том, что это не народная песня, а стихи самого Пушкина, высказал еще первый биограф поэт Анненков сто пятьдесят лет назад, но доказал это — всесторонне и убедительно — Берестов. Первым делом, с чего бы это в Михайловском или на ярмарке в Святых Горах стали петь песню о «немецкой» (иноверческой) церкви? А Пушкин жил в Петербурге на Мойке именно за «немецкой», то есть лютеранской, церковью. И так далее и тому подобное — целая цепь логичных доказательств. Профессор Борис Гаспаров, лингвист и литературовед тартуской школы, по характеру скорее скептик, чем легковер, после лекции сказал: «Вы меня абсолютно убедили». Как убедил Берестов в свое время Сергея Бонди и ряд других видных пушкинистов. То, что стихотворение «Как за церковью за немецкою» до сих пор отсутствует в собраниях пушкинских сочинений среди стихов 1836 года, обедняет его позднюю лирику и, мне кажется, объяснимо лишь косностью редакторов, которые считают факт введенным в научный оборот, если только он изложен 1) скучным научным языком, 2) держателем ученой степени, 3) в малотиражном научном журнале. Ни по одному из этих трех критериев Берестов «не проходит». Особенно — по критерию скучности. Колумбийские аспиранты слушали его раскрыв рот, а после лекции говорили: «Мы в первый раз поняли, каким интересным делом (т. е. литературоведением) занимаемся!»
Лекция началась совсем не академично. На стол был водружен магнитофон, и голос докладчика зажигательно исполнил цыганскую песню: Берестов гордился своим прорезавшимся на седьмом десятке талантом шансонье, которым он уже успел блеснуть в передаче «В нашу гавань заходили корабли». Эпилогом к лекции тоже была песня — собственная берестовская песня про эвакуацию, вокзальный кипяток, военные эшелоны, идущие на запад: «С милым домом разлученные…» Он умер через две недели после своего возвращения из Америки. Ни там, ни здесь не берегся — выступал, ездил, поспевал всюду по первому зову, несмотря на давнюю болезнь сердца. Не жаловался никогда. Вообще, мужественно относился к болезням, по-солдатски.
6
Пушкин тоже начинал с классицизма. В лицее он подражал французам, напяливая на себя напудренный парик старика:
Уж я не тот любовник страстный, кому дивился прежде свет: моя весна и лето красно навек прошли… Берестов иногда представлялся мне таким же мудрым маленьким старичком в лицейской форме. И иногда наоборот — добродушным аббатом в широкой рясе, никогда не теряющим бодрости и веселого расположения духа.
У каждого человека есть в жизни такая отцовская фигура, вроде старого дуба, в чьей тени чувствуешь себя деревцем той же породы (редко это бывает родной отец). Валентин Берестов был для меня таким «патриархом лесов». Его еще отроческое знакомство с Ахматовой и Пастернаком, дружба с Чуковским и Маршаком усугубляли это ощущение укорененности и раскидистости. Даже тогда, когда он, бывало, читал мне свое новое стихотворение и я четко понимал, что это, увы, не первый класс, мое безграничное уважение нисколько не страдало (я сам страдал за него, но это другое дело, и любви не помеха).
Однажды в конце длинного телефонного разговора он предложил мне перейти на «ты» и по имени. К тому времени нашему знакомству было уже лет пятнадцать, и разница в возрасте сгладилась. Я стал звать его Валей, но на «ты» перейти не решился. Глупая щепетильность, непростительная! Теперь-то, годы спустя, я это понимаю, сам побывав (и не раз) в сходной ситуации. И мне до сих пор стыдно.
Сказал. Забыл. Прошли года. И все ж
Он колется, проклятый этот еж!
7
Перечитываю воспоминания Берестом во втором томе его избранного — какие же они мудрые, добрые. талантливые! Впрочем, это едва ли не одно и то же. Начитавшись за последние годы всяческих мемуаров, я понял, что благодарность и есть главный талант мемуариста. И это не парадокс, а техническое условие. Благодарность лучше помнит и глубже понимает. Обида фантазирует, впадает в раж и плодит химеры. То же самое зависть и ревность. Мораль: если вы хотите знать правду, не читайте злых воспоминаний.
Тоскую по Берестову. Нас еще много — его друзей (прежде молодых друзей, теперь уже не очень). Прошло двадцать лет, как его нет с нами; но в день рождения, первого апреля, мы обязательно собираемся вместе и отчитываемся за прожитый год. Кто-то может сказать: подумаешь, Берестов — тоже мне величина! Что ответить? Есть разные солнца в галактике, одни крупнее других в сотни и тысячи раз; но все они сделаны из одной лучистой смеси. Берестов для меня состоял и состоит из того же солнечного вещества, что и Пушкин. Я знаю, что так же чувствуют многие и многие, знавшие Валентина Дмитриевича.
У моря
Дочка на пляже отца зарывает в песок,
Зыбко и смутно ему, словно семени в грядке;
Что-то лепечет лукавый над ним голосок,
Смугло мелькают лодыжки, ладошки, лопатки.
Веки смежил он и в небо глядит сквозь прищур.
Пятки вперед протянул — фараон фараоном.
Девочка, став на колени, как жрица Хетсур,
Руки к нему простирает с глубоким поклоном.
Мечет в них дроты свои обжигающий Ра;
Тысячи лет не кончается эта игра.
Вот пододвинулась туча, и тень задрожала…
Где ж тонкорукая?
Краба смотреть убежала.
Крымская бабочка
У вечности всегда сухой закон.
Но каплет, каплет жизни самогон,
Переполняя пифосы и фляги.
И — времени послушные волы —
Вытягивают на берег валы
Тяжелые возы горчащей влаги.
Не трезв, не пьян, брожу я целый день.
Тень-тень, мне каплет на уши, тень-тень.
А за холмом прибрежным, в травном зное,
Мне бабочка ударилась в лицо:
Да это же, ей-богу, письмецо
С оказией!.. А вот еще другое!
Замри, я говорю, замри, присядь!
Дай мне судеб известье прочитать,
Куда ты снова ускользаешь к шуту?
Чего ты хочешь, не понять никак:
То вверх, то вниз крылом, то так, то сяк,
И тыща перемен в одну минуту.
Так кто из нас хлебнул: я или ты?
Помедли, воплощенье суеты,
Не мельтеши, дай разобрать хоть строчку,
Пока шуршит маслина на ветру
И за пригорком — к худу ли, к добру
Прибой на нас с тобою катит бочку.
Не трепещи: ведь я тебя не съем.
Не торопись к татарнику в гарем
Мелькать в кругу муслиновых созданий.
О Мнемозина! восемнадцать лет
Тому назад ты родилась на свет:
Прекрасный возраст для воспоминаний!
Они мелькают, вьются… Как тут быть?
Чтоб их понять, их надобно убить!
Но чем злодействовать, не лучше ль выпить?
Ого! какой сверкающий глоток:
В нем Иппокрены жгучий холодок,
И страшный Стикс, и будничная Припять.
Да, нас поила общая струя,
Я бражник твой, капустница моя,
И капля есть еще в кувшине нашем.
Пусть нам Хайям на дудке подсвистит
И подбренчит на арфе царь Давид —
Давай кадриль несбывшегося спляшем!
Закружимся над солнечной горой,
Где вьется мотыльков беспечный рой,
Над серою иглою обелиска,
Над парочкой, уснувшей под кустом,
Над грузовым, грохочущим мостом,
Над Самаркандом и над Сан-Франциско;
Закружимся над мертвенной луной
(Ее обратной, скрытой стороной),
Над горсткой угольков в кромешной яме,
Над догмами, над домиком в Москве,
Где русский йог стоит на голове
И смотрит в вечность трезвыми глазами.
«Не англы, но ангелы суть…»
(О Наталье Трауберг)
О Наталье Трауберг, я уверен, будут писать многие. Вот и моя денежка в общую копилку памяти. Заранее каюсь, запомнилось мне немногое, — но ярко. Каждое общение с ней становилось главным музыкальным акцентом дня, — стоило только услышать ее голос, ее речи, обещающие — сегодня и всегда — какую-то непременную радость.
Познакомились мы с Натальей Леонидовной в середине 1980-х годов. Все началось с просьбы перевести поэтические тексты из романов Честертона и других вещей, которые она готовила к печати. В частности, я перевел вступление к роману «Человек, который был Четвергом», кое-что из «Перелетного кабака». Мы изредка встречались и подолгу болтали по телефону. Это были восторг и упоение! От нее я впервые услышал рассказ о Папе Григории Великом (VI в.), который заметил на невольничьем рынке двух красивых светловолосых мальчиков-англичан и спросил, откуда они. Ему ответили, что это англы. «Не англы, но ангелы суть», — молвил Папа. Наталья Леонидовна (впрочем, она сразу попросила меня звать ее Наташей) очень любила эту легенду. Англичане ее умиляли. Ни о чем божественном мы никогда, сколько помнится, не говорили. Но какая-то святость всегда витала вокруг Наташи. Конечно, я видел и аскетизм ее, и упорное трудолюбие — она была главной добытчицей в семье, зарабатывая не только на детей, но и на внуков переводом романов с испанского, итальянского и английского. Услады ее были самые скромные — например, поесть жареной рыбы в ресторане ЦДЛ. Только раз нам с ней это реально удалось, но зато сколько раз мы обсуждали в мечтательном плане: мол, а не закатиться ли нам снова в ЦДЛ поесть той самой дивной рыбки? Рыба сия, конечно, молчаливо полагалась не простой, а символической: хотя Наташе было ведомо, что я атеист, она так людей никогда не делила — на верующих и неверующих. В ее доме в центре внимания всегда был кот, почитавшийся как некий языческий божок. В обстановке квартиры я не запомнил ничего необычайного: просто, скромно донельзя, за исключением единственной роскоши — чудесного портрета на стене (кисти Валентины Ходасевич, племянницы поэта), с которого глядела одиннадцатилетняя Наташа, загорелая девочка с пронзительно синими глазами.
О чем мы с ней говорили? Два предмета очевидны: это ее любимцы Герберт Кит Честертон и Клайв С. Льюис, которых она так долго, неутомимо и самоотверженно переводила. Льюиса — не только знаменитые сказки о Нарнии, но роман «Мерзейшая мощь», и христианско-нравственные книги в разных жанрах. Все это она перевела еще до перестройки, когда Льюис фактически был под запретом, перевела не для печати, а для друзей. И хватило же охоты и сил — при такой загрузке переводами ради хлеба насущного! То же самое с трактатами Честертона, остроумнейшего эссеиста, веселого поэта и строгого христианского мыслителя. Вот такая гремучая смесь всегда привлекала Н. Трауберг (как и меня — и это нас сближало). Кого из этих двоих писателей она любила больше? Не знаю, но она любила цитировать слова Сергея Аверинцева: «Честертон — серебряный, Льюис — золотой».
Часто Наташа рассказывала о друзьях своей молодости, особенно о круге англистов, с которым она тесно общалась: о Владимире Муравьеве, Владимире Скороденко, Андрее Сергееве. Слушать ее было увлекательно. Хотя почти все житейское, что упоминалось — кто с кем развелся, кто на ком женился, — это у меня в одно ухо влетало, в другое вылетало, я такие вещи не умею запоминать, зато все профессиональные страсти и пристрастия меня жадно интересовали: то было время открытий, выхода за красные флажки идеологических запретов, бескорыстного увлечения новым, далеким-близким. Люди Наташиной молодости представали мне окруженными ореолом романтики — не архивные юноши с книжной пылью на ушах, но смелые «геологи» от филологии, чьей Сибирью были литература Англии и Америки, еще неведомые у нас залежи поэзии и прозы.
Помню наш долгий разговор (в 1989 году) об английском следе в русской истории — о Гите, дочери короля Гарольда, убитого при Гастингсе, которую выдали замуж за Владимира Мономаха. Мстислав, князь смоленский, был ее сыном. А внучки выросли совершенно удивительные:
Добродея-Евпраксия-Зоя, супруга византийского вельможи Алексея Комнина (ее медицинский трактат «Мази» хранится в библиотеке Медичи во Флоренции);
Ксения, замужем за половецким князем Брячиславом;
Малфрид, королева норвежская;
Ингеборг, замужем за принцем датским;
Евфросинея, королева венгерская, супруга короля Гезы II. И лишь одна из Мстиславы, выданная замуж за русского князя, владимиро-волынского Ярослава Святополковича, была вскоре отослана мужем обратно в Киев. (На этом месте Наташа сделала замечание: «Как и я была отослана своим литовским князем»).
Тут возникает вопрос: почему пять сестер-княжон, внучек Мономаха так прославились при дворах иноземных? Откуда сразу столько выдающихся русских женщин? Не от бабки ли Гиты Английской, которая пестовала дочерей своего старшего сына Мстислава и научила их разным колдовским штучкам? В Англии ведь все понемногу колдуют… И не оттого ли русский князь отослал жену назад к ее батюшке, что была она для него чересчур умна?
Вообще, разговоры бывали самые разнообразные, но всегда увлекательные и удивительные. Они охватывали и Москву, и Литву, и Англию, и сопредельные страны; множество людей и имен — и знакомых, и тех, которые я слышал впервые; настоящее время вперемешку с
passato prossimo и
passato remote. Наряду с серьезным — много забавного и курьезного. Так, я наткнулся в старом дневнике на двустишие, которое Наташа сочинила в три года, когда мама чистила ей апельсин, а рядом были ее подружка Майя и кот:
Мама чистит и дает.
Я плюваю.
Майя.
Кот.
По-моему, Маяковский
отдыхает (не в обиду ему будь сказано). Да и Блок: «Ночь, улица, фонарь, аптека…»
Наташа научила меня составлять круксы. Вообще-то
crux значит крест, но в данном случае имелась в виду такая минимальная таблица (2×2), которую можно читать по горизонтали и по вертикали. Например, она предлагала мне такую задачу: даны
кот, конь и
мышь. Кого надо добавить, чтобы получился крукс? Ответ: надо добавить змею, тогда получится такой крукс:
Здесь кот и мышь — лунные животные, а конь и змея — солярные (деление по столбцам). С другой стороны, кот и конь — небесные, астральные, а мышь и змея — земные, хтонические (деление по строкам). Так я отвечал, а Наташа одобряла и хвалила.
Кстати, эти круксы мне пригодились потом, когда я сравнивал некоторые аспекты поэзии Уильяма Йейтса и Мандельштама. У Йейтса два византийских стихотворения: «Плавание в Византию» и «Византия», а у Мандельштама на первый взгляд одно: «Айя-София». Какое стихотворение надо добавить для симметрии? Я нашел второе византийское стихотворение Мандельштама: «Бежит волна — волной волне хребет ломая…» — и опубликовал об этом вполне научную статью. А с чего все началось? С внушенного мне Наташей стремления составить крукс — который в результате и получился:
| Йейтс |
Мандельштам |
| ПЛАВАНИЕ В ВИЗАНТИЮ (1926) |
АЙЯ-СОФИЯ (1912) |
| Йейтс |
Мандельштам |
| ВИЗАНТИЯ (1930) |
<ВОЛНЫ> (1936) |
Здесь по горизонтали: в верхней строке — стихи солярные и статичные, в них доминируют стихии воздуха и огня, а из искусств — аполлонические: архитектура, мозаика; в нижней строке — стихи лунные и динамические, в них доминирует стихия воды, из искусств — дионисийские: война и музыка.
Наше общение сделалось реже после того, как я «научил» Наташу самостоятельно переводить вставные стихи в книгах, над которыми она работала. «Зачем от кого-то зависеть? — сказал я. — Попробуйте сами — у вас получится». С тех пор она так и стала делать. А потом я уехал на три года в Америку, потом вернулся, но жизнь моя сделалась кочевой и бродяжьей, мы стали редко видаться. Хотя однажды Наташа пригласила меня выступить перед студентами Богословского университета, в котором она преподавала, потом пристроила мои переводы из Донна в библейском журнале. В это время до меня и стало доходить, что Наталья Трауберг — не просто переводчик, а деятель христианской культуры, проповедник (она вела регулярные передачи по радио), почти что миссионер.
Но и в своей миссионерской ипостаси она осталась сама собой. Ничего такого, что обычно связывается со священством, монашеством — важности, степенности, самоуверенности — в ней от роду не было и неоткуда было этому взяться. Ее христианство было, при всей ее начитанности, простым и домашним. Недаром в своей книге эссе «Просто жизнь» она несколько раз повторяет наставление литовского священника: «главное — ставьте туфельки ровно». Мне кажется, что эпиграфом к так понимаемой, так прочувствованной религиозности могли бы быть слова Пушкина (из Ксенофана Колофонского):
Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою правду блюсти: ведь оно ж и легче.
Когда родился Иисус
Когда родился Иисус
И стал сосать он грудь, —
Три мудреца в одном тазу
Пустились в дальний путь.
И как от Марка и Луки
Вещает нам рассказ,
Волнам и ветру вопреки
Не сгинул старый таз.
Благополучно переплыл
Морские хляби он
И народившемуся был
Младенцу поднесен.
И, как легенда нам гласит
На голубом глазу,
Был много раз Господь наш мыт
В чудесном том тазу.
И если Свет рассеял тьму
Ичеловеков спас, —
Не оттого ли, что ему
Помог тот самый таз?
И кажется, что до сих пор
Мы все на нем плывем:
Аптекарь, Пекарь и Бобер
И Дон Кихот с конем.
Непотопляемый предмет,
Предвечный пароход.
Порой помнится — мочи нет,
А он — плывет, плывет.
Лестницы и фонтаны
Рим — город холмов и, следовательно, лестниц. Лестница — символ преодоления, фонтан — легкости и неистощимости жизни.
О римских фонтанах я впервые услышал от Аркадия Штейнберга. Он сказал: «Всякий, кто хочет научиться переводить сонеты, должен знать наизусть „Римские сонеты“ Вячеслава Иванова». И прочел:
Через плечо слагая черепах,
Горбатых пленниц, на́ мель плоской вазы,
Где брызжутся на воле водолазы,
Забыв, неповоротливые, страх, —
Танцуют отроки на головах
Курносых чудищ. Дивны их проказы:
Под их пятой уроды пучеглазы
Из круглой пасти прыщут водный прах.
…Фонтан «Черепаха» я отыскал на маленькой затрапезной площади, в стороне ст обычных туристских троп. Я тщательно проверил Иванова, сравнил, так сказать, с оригиналом: в сонете все оказалось верно, только много лучше:
Их четверо резвятся на дельфинах.
На бронзовых то голенях, то спинах
Лоснится дня зелено-зыбкий смех.
И в этой неге лени и приволий
Твоих ловлю я праздничных утех,
Твоих, Лоренцо, эхо меланхолий.
Вот я и увидел римские фонтаны — почти через тридцать лет. Длинная жизнь. Помнится, в том году, когда я познакомился с А. Штейнбергом, Худлит заказал мне переводить «Падение Гипериона» Китса. Главное в этой поэме — лестница. Поэт во сне оказывается в каком-то колоссальном храме, видит впереди возвышение, на котором мерцает алтарное пламя, — и вдруг поражен голосом, грозящим ему немедленной гибелью, если он не сумеет взойти на священную высоту:
Во всей Вселенной нет руки, могущей
Перевернуть песочные часы
Твоей погибшей жизни, если эта
Смолистая кора на алтаре
Дотлеет прежде, чем сумеешь ты
Подняться на бессмертные ступени.
Поэт ошеломлен величием храма, высота кажется недостижимой… Уже угасает жертвенное пламя, когда последним усилием он преодолевает страх и неминуемую гибель. Кажется, сама судорога преодоления окаменела в этих строках:
…еще горел
Огонь на алтаре, когда внезапно
Меня сотряс — от головы до пят —
Озноб, и словно жесткий лед сковал
Те струи, что пульсируют у горла.
Я закричал; и собственный мой крик
Ожег мне уши болью; я напряг
Все силы, чтобы вырваться из хватки
Оцепенения, чтобы достичь
Ступени нижней…
Есть какая-то робость, которая заставляет паломника ходить кругами, прежде чем приблизиться к цели своего паломничества. А я не знал, где в Риме находится «дом Китса» и кладбище, на котором он похоронен. Я просто взял карту и наметил карандашом линию: от Колизея до Пьяцца ди Спанья, — потому что в путеводителе было сказано, что это место сбора туристов, приезжающих в Рим. Главная достопримечательность площади — живописная, в двенадцать пролетов, лестница, ведущая наверх, к церкви Тринита дей Монти. Здесь всегда много молодежи — смеются, едят мороженое, знакомятся. Я тоже присел на ступеньку, жмурясь на солнце. Минут двадцать прошло в бессмысленной эйфории. Потом, с чувством исполненного долга, я поднялся и попросту обратился к первому попавшемуся карабинеру с вопросом, где мне найти музей Китса в Риме.
— Музей Китса — вот эта дверь, — ответил он, указывая на соседний дом.
Так бывает. Блуждание наугад мистическим образом привело меня прямо к цели; дом, в котором умирал Джон Китс, стоял на самом углу площади Испании. Окна его комнаты выходили на знаменитую лестницу. Хотя вряд ли он даже открывал эти окна: в те времена врачи полагали, что порыв свежего воздуха может оказаться роковым для больного чахоткой. Но и просто глядя через стекло на высокую лестницу, обтекающую с двух сторон мраморную балюстраду и египетский обелиск, не вспоминал ли он из своей поэмы —
Алтарь, и мраморные с двух сторон
Подъемы, и бессчетные ступени?
И все-таки поэт восходит по лестнице ввысь и там, у алтаря бессмертия, голос из-под покрывала вещает ему:
Знай, посягнуть на эту высоту
Дано лишь тем, кому страданье мира
Своим страданьем стало навсегда…
И вот еще загадка. Таинственная жрица Сатурнова храма — по всем приметам, богиня памяти Мнемозина — называет себя у Китса совсем другим именем: Монетой. Энциклопедия объясняет, что Монета — одно из имен римской богини Юноны, жены Юпитера, и означает «Предупреждающая», ибо это ее священные гуси спасли Рим бдительным кряканьем, и что на месте разрушенного храма Юноны-Монеты позднее устроили чеканку денег и отсюда произошло позднелатинское и современное значение слова «монета». Почему Китс выбрал такое имя для Мнемозины: с одной стороны, необычное, а с другой — вызывающе современное?
Чтобы понять это, нужно было прежде всего увидеть то место, где стоял храм Монеты. Теперь там церковь Санта Мария д’Аракели, построенная в VII веке. Две лестницы (их зовут Лестницами Вздохов) расходятся от подножья Капитолийского холма: одна идет к Сенаторскому дворцу, другая — к церкви Аракели. Эта, должно быть, самая высокая лестница в Риме, ведущая к храму; я запыхался, поднимаясь на нее. (Кажется, даже считал ступени, но сейчас уже не помню результата.) Сама базилика сурова и монументальна: три ее нефа разделены колоннами, взятыми от еще более древних, античных, сооружений. Трудно отделаться от мысли, что Китс, хотя он еще и не видел Рима, когда писал «Падение Гипериона», все-таки представлял себе эту крутую каменную лестницу к одному из древнейших алтарей Рима.
И разве храм,
сделавшийся монетным двором, не мог привлечь его внимания как символ? Ведь смысл истории, которую рассказывает Китс в «Гиперионе», в том, что древний род богов-титанов, великих и неукротимых, сокрушен и погиб, мир измельчал и все измельчало в этом мире. Недаром слышится горькая ирония в двусмысленном имени жрицы храма:
… я — Монета,
Последняя богиня этих мест,
Где ныне лишь печаль и запустенье.
Трудно поверить, но именно сюда, в церковь Аракели каждую неделю по воскресеньям приходил к обедне Вячеслав Иванов с дочерью Лидией и сыном Дмитрием. В 1936–1939 годах он жил рядом, на впоследствии снесенной улице Тарпейской Скалы (Монте-Тарпео); если кто забыл, с этой скалы римляне сбрасывали предателей. Похоронив в России двух любимых жен, перейдя в католическое вероисповедание, он жил в фантастической квартирке на вершине Капитолия, на самом краю Монте-Тарпео. Внизу под стеной каким-то чудом лепился маленький «журчливый садик», воспетый поэтом, — с фонтаном, с розами и лозами, с бюстом микеланджеловского Моисея в нише, туда вела лестница, которую Зинаида Гиппиус описывала как «шаткую, коленчатую, со сквозными ступеньками, похожую на пожарную». Какие разные бывают судьбы, какие разные лестницы.
Я посетил старое протестантское кладбище возле Пирамиды Кая Цестия — натуральной пирамиды, сооруженной одним из римских патрициев по египетскому образцу. Если фотографировать памятник Джону Китсу, стена Пирамиды обязательно влезает в кадр. Привет тебе, Кай! Вообще, кладбище закрытое, но тех, кто приходит не просто так, пускают. Имени Китса, например, было достаточно. Служитель, который меня впустил, извинился, что не может проводить сам, потому что время обеденное, и, показав тропинку в дальний угол кладбища, вернулся к товарищам на служебную терраску. Рядом с Китсом похоронен художник Северн, который привез его в Рим и ухаживал за ним во время последней болезни; на их симметричных памятниках — барельефы лиры и палитры. А в глубине сада, у подножья старинной башни, погребен прах Перси Шелли, другого романтического гения Англии; он утонул в море через год после смерти Китса, успев оплакать его гибель в поэме «Адонаис». На кладбище живут кошки; могилу Китса, например, облюбовали два увесистых черных кота, работающих на пару, Лентяй и Попрошайка: один спит в траве у постамента, сторожит участок, другой выходит навстречу посетителю, намекает на желательность добровольных даяний. У меня, к стыду моему, ничего с собой не было.
Piazza mattei
А в Риме он любил не Колизей,
не Пантеон, — но арки и дворы,
где мальчики играют в баскетбол,
не замечая мраморных наяд,
которые во всей своей красе,
являя миру безволосый пол
и прочие природные дары,
за их игрою искоса следят;
и маленькие площади вдали
туристских толп: особенно одну,
где четверо ленивых черепах,
которые — не то, что трёх слонов —
трёх сусликов поднять бы не могли,
возносятся с опаской в вышину,
как тюбетейки, снятые с голов,
у отроков проворных на руках.
Давно великолепный Вячеслав
плеск этих струй заворожил в сонет
и влаги сыплющейся бахрому
в стиха блестящий мрамор превратил;
но вот явился новый кифаред,
о новой славе муз возревновав,
и водопад прислушался к нему,
вздохнул — и по-иному загрустил.
Колумб Америку открыл
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран…
Блок
1
Не думаю, что фраза «Я был на инаугурации Билла Клинтона» способна так уж украсить мою биографию. Но приверженность к исторической правде не позволяет мне пройти мимо этого эпизода. Итак, в начале 1993 года я получил трехмесячную научную стипендию (fellowship) в Фолджеровской Шекспировской библиотеке в Вашингтоне. Поселили меня в квартире, принадлежавшей библиотеке, в трех минутах ходьбы от Капитолия. Так что инаугурацию я видел частью по телевизору, а частью в натуре, выглянув под конец церемонии на улицу. Что примечательно, поэзии в тот день тоже было дано слово. Когда-то, в 1960 году, на инаугурации Джона Кеннеди, стихи читал Роберт Фрост. В этот раз — поэтесса Майя Энджелоу. Она прочла что-то длинное о дереве и реке, отложившееся у меня в голове примерно так: «Дерево растет, река течет, да здравствует американский народ».
Квартира от библиотеки, которую мне выделили, поражала своими размерами. Я уже не говорю, что путешествие из спальни на кухню, за отсутствием велосипеда, занимало столько времени, что человек успевал не только проснуться, но и вспомнить всю свою жизнь с детства до седых волос — в полном и несокращенном виде. Кроме этого, в квартире был еще один этаж, такой же огромный. Я заглядывал туда лишь раз, но быстро сдрейфил и скатился по лестнице обратно. Там вполне могли жить привидения. Опасаясь, чтобы они не застали меня врасплох ночью, я придумал такую штуку: положил на ступеньки лестницы два огромных телефонных справочника — так называемые «желтые страницы», которые водятся во всякой американской квартире. Расчет был такой: привидение начнет спускаться, в темноте споткнется о телефонный справочник, и если даже не загремит по ступеням то, во всяком случае, наделает такого шуму, что я проснусь и буду готов к сопротивлению.
Жизнь моя была самая приятная. В тот год зима была совсем мягкая, лишь в феврале выпал редкий в Вашингтоне снег. Утром, едва глотнув апельсинового сока, я надевал шорты и кеды и, как настоящий профессор, выбегал заниматься джоггингом. Маршрут у меня был рутинный: я бежал в Национальную галерею (от меня меньше километра, вход свободный) и, не останавливаясь ни на секунду, влетал по лестнице на второй этаж к своим любимым картинам. Там было три Вермеера, в том числе знаменитая девушка с серьгой; там был чудесный Рембрандт, в том числе Лукреция, закалывающая себя кинжалом, вся в драгоценной парче светящихся, мерцающих мазков. Удостоверившись, что все на месте и ничего не украдено, я так же бодро сбегал вниз по ступенькам и дальше по широкой аллее (Моллу) в направлении дома.
Потом, наскоро позавтракав, я отправлялся в библиотеку. Вид главного читального зала был вполне оксфордский — дубовые панели и двери, соответствующие столы и тому подобное. Допускают туда не всякого, а только приехавших по научной командировке или таких, как я, феллоуз. А в библиотеке чего только нет. Я, например, читал книгу «Благородное искусство псовой охоты» Джорджа Тербервилля середины XVI века, переплетенную в олений мех. Потрясающее тактильное ощущение — как будто под твоей рукой бок только что убитого благородного зверя. Я видел подлинное письмо Джона Донна, написанное в тюрьме, в котором он кается перед своим тестем сэром Джоржем Мором за то, что женился на его дочке тайно и без спросу.
Перелагатель слов, сиречь душеприказчик
Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик,
Держу в руке письмо, где мой любимый Джон —
Уже в узилище, еще молодожен —
У тестя милости взыскует… А не надо
Крутить любовь тайком, жениться без доклада!
Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце
Элегии «Духи» о бдительном отце:
«В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец,
Влюбленный человек — почти канатоходец,
Пока его несет во власти лунных чар,
Он в безопасности; очнуться — вот кошмар.
Хранительница тайн косится умиленно
На то, как я гляжу на подпись Джона Донна,
Смиренно в уголок задвинутую: — Вот!
Постой теперь в углу! — Но страх меня берет,
Когда я на просвет след водяного знака
Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака
Скелет, или, верней, тот прах, что в день суда
Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда
Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца
До смерти напугать — и всласть расхохотаться!
Были и другие удивительные редкости. Я мог листать и изучать драгоценный альбом эпохи Генриха VIII «Девонширский манускрипт», принадлежавший сначала незаконному сыну короля Генри Фицрою, а после его смерти — его юной жене Мэри Говард, фрейлине несчастной королевы Анны Болейн.
На страницах альбома встречаются и стихи сэра Томаса Уайетта, лучшего поэта той эпохи, и пометки королевы, подписанные именем Анна (Án), одна из которых останавливает внимание — короткая бессмысленная песенка, последняя строка которой читается: «I ama yowres ап», то есть «Я — ваша. Анна». Эта строчка обретает смысл, если сопоставить ее с сонетом Томаса Уайетта («В те дни, когда радость правила моей ладьей»), записанным на другой странице того же альбома. Сонет заканчивается таким трехстишьем:
Недаром в книжице моей
Так записала госпожа:
«Я — ваша до скончанья дней».
По-английски здесь те же самые слова и даже буквы: «I am yowres». Разве мы не вправе увидеть тут вопрос и ответ, тайный знак, который сердце оставляет сердцу так, чтобы чужие не углядели, чтобы поняли только свои — те, кто способен понимать переклички и намеки. Для живущих в «золотой клетке» королевского двора такая предосторожность была вовсе не лишней. О том же говорят и стихи на первой странице альбома — песенка Уайетта:
Остерегись шпионских глаз,
Любить опасно напоказ,
Не ровен час, накроют нас,
Остерегись.
2
Но я не сидел с утра до ночи над ветхими хартиями. Розамунда Бартлетт, с которой мы подружились еще во время ее стажировки в России (впоследствии она написала прекрасные биографии Толстого и Чехова и сделала новый, блестящий перевод «Анны Карениной») пригласила меня в Мичиганский университет, где она тогда работала, прочесть лекцию о современной литературной ситуации в России. Все прошло хорошо, публика не соскучилась, порой даже понимающе подхихикивала. Например, когда я сострил насчет толстых литературных журналов, которым в новой России не пришлось даже менять названий: «Знамя» только сменило цвета, и «Октябрь» остался «Октябрем», но уже не как не символ революции, а просто как «пора плодоношенья и дождей» («season of mists and mellow fruitfulness…» — Китс).
После лекции, на ужине, мне удалось поссориться с главным светилом российской кафедры — профессором Омри Роненом. Мы сидели рядом и сначала болтали вполне миролюбиво; но потом разговор коснулся знаменитой дуэли Волошина и Гумилева в 1912 году, и выяснилось, что я стою, скорее, на стороне Волошина, а Ронен, конечно, на стороне Гумилева. Тут он меня сразу возненавидел! Вот что значит темперамент. Мне даже подумалось: если бы вычесть из профессора все его знание языков, стихов, всю его эрудицию и так далее, — какой получился бы гениальный болельщик «Спартака»!
Деминг Браун, редактор журнала «Русские исследования по литературе», предложил мне составить номер о русской поэзии. На некоторое время из Фолджеровской библиотеки я переместился в Библиотеку Конгресса, где была вся периодика, и довольно быстро произвел на свет томик под названием «Лед и пламень. Романтизм и постмодернизм в современной русской поэзии», куда вошли статьи М. Айзенберга, А. Кушнера, Ф. Искандера, А. Пурина, В. Кулакова и других. Я постарался, как судья праведный, все уравновесить: традицию и новизну, молодых и не очень, москвичей и питерцев. В то время громче всего звучала поэзия иронистов, но первый азарт уже прошел, и от «охоты на совка» люди начали уставать. Предисловие я закончил цитатой из Роберта Фроста: «И не так уж это глупо, когда бог войны сражается одновременно и за тех, и за этих».
Which makes the war-god seem no special dunce
For always fighting on both sides at once.
Журналист и музыковед Владимир Фрумкин позвал меня на радио «Голос Америки» и устроил радиомост с Львом Лосевым, который в это время находился у себя дома в Вермонте. Так что мы с Лосевым впервые встретились, так сказать, на волнах эфира. Личная встреча была еще впереди.
Из «Голоса Америки» меня занесло в журнал «Америка» (который еще недавно привозили с Запада как некую полуподпольную ценность). Там мне предложили написать какую-нибудь рецензию, и я тут же предложил роман в стихах «Золотые ворота» (
The Golden Gate) Викрама Сета, который только прочел и впечатлился. Необычен был не только сам роман, но и сопутствующая история. Написал его аспирант из Индии, работавший в Сан-Франциско над диссертацией об экономике Китая. Однажды вечером, обалдев от графиков и цифр, Викрам вышел прогуляться, забрел в книжный магазин, и там на него с полки упал «Евгений Онегин» Пушкина в переводе на английский язык. Он полистал его, зачитался, унес домой — и вскоре, забросив к дьяволу экономику (как говорят англичане: забросив чепец за церковь), засел писать роман в стихах об американской жизни — онегинской строфой.
Десять издательств один за другим отвергло присланную рукопись, но когда она, наконец, была напечатана, то стала сенсацией и вызвала больше ста рецензий в США и в Англии, причем некоторые из них были тоже написаны онегинской строфой.
Забавно, что это виртуозное подражание пушкинскому роману, вдвойне необычное на фоне засилья верлибра в американской поэзии, сочинил индиец и, к тому же экономист, то есть, говоря пушкинскими словами, «глубокий эконом»; выходит, он не только умел судить о том,
Как государство богатеет,
И чем живет, и почему
Не нужно золота ему,
Когда простой продукт имеет.
Как мы помним, бестолковому Онегину так и не удалось постичь «стихов российских механизма», а этот индиец, заблудившийся между Китаем и Россией, усвоил не только «механизм» онегинской строфы, но и сам дух пушкинского романа так глубоко, как ни один из английских и американских переводчиков «Евгения Онегина».
В итоге рецензию я написал, даже получил за нее гонорар, но напечатана она не была, потому что ровно на том номере, куда поставили статью, журнал «Америка» закрылся — Госдепартамент перестал его финансировать.
Потом Викрам Сет приезжал в Москву по приглашению Британского совета, и мы с ними познакомились: катались на метро, гуляли по пушкинским местам. Тогда в его облике еще не было того ошеломляющего сходства с Пушкиным, которое проявилось через пятнадцать лет, когда он приехал на презентацию своего романа в русском переводе Андрея Олеара.
3
Инстинкт переводчика и
genius loci влекли меня к современной американской поэзии. Я стал понемножку складывать в голове свой список имен. В том же журнале «Америка» в интервью с Иосифом Бродским я прочел, что если бы «мне (то есть ему) выпало родиться американским поэтом, то я хотел бы стать чем-то средним между Ричардом Уилбером и Энтони Хектом». Мне удалось встретиться и побеседовать с Хектом, преподававшим как раз в Вашингтонском университете. Я мечтал получить аудиенцию у Ричарда Уилбера и Джеймса Меррила, но они жили далеко, в других штатах.
Я еще не переводил, а только читал и примеривался. Лишь возвратившись домой, я перевел и напечатал в «Огоньке» большое стихотворение Энтони Хекта «Прозрачный человек» — монолог девочки, умирающей в больнице от лейкемии. В нем Хект использует жанр драматического монолога, заставляя вспомнить из английских поэтов прежде всего Роберта Браунинга, а из американских — Роберта Фроста. Его стиль аскетичен, лишен украшательства и эффектов. Вообще ничего лишнего. Но как замечательно переданы в этом непритязательном рассказе стерильная тоска больницы, и мисс Куртис с ее тележкой подарков, и гравюра зимнего пейзажа за окном, и трагизм глубоко запрятанной боли — то, что Тютчев называл «божественной стыдливостью страданья». Но острее всего — попытка человека распутать «перепутанный клубок», разрешить загадку жизни и смерти — последнее и тщетное его усилие перед уходом.
Через несколько лет Энтони Хект был вынужден уйти из университета. В предисловии к стихотворению
Rara Avis in Terris («редкая птица на земле» —
лат.), опубликованном в сборнике «Лучших стихов 1998 года», Хект писал, что, по его ощущению, «свирепость внешней и внутренней политики, тяга к силовым решениям достигли, наконец, и спокойных коридоров академии, где я так долго был счастлив среди своих студентов и коллег. Но вдруг, как бы внезапно, литература, которую я любил и преподавал, стала рассматриваться всего лишь как проявление каких-то социальных язв, гендерных, сексуальных, расовых и других базисных проблем, вскрыть которые можно только с помощью специальных методов, не только имеющих слабое отношение к литературе, но и откровенно ей враждебных. Философы, давным-давно объявившие о смерти Бога, теперь прокламировали и смерть автора, таким образом оставшись полными и единовластными хозяевами факультетов английского литературы».
Впоследствии, когда я ближе познакомился с академической жизнью в Америке, это совпало и с моими грустными впечатлениями. Человек вроде Хекта, интеллигентный и мягкий, лишенный крепких локтей, становится поистине «редкой птицей на земле».
4
Уезжая в Америку, я кроме библиотечных штудий имел в виду и другую, затаенную цель. В то время (1992–1994 годы) я работал редактором отдела поэзии в «Огоньке», самом прогрессивном тогда перестроечном журнале. Это послужило мне предлогом, чтобы встретиться с некоторыми людьми, с которыми очень хотелось познакомиться. Я повидался с Львом Лосевым — и по приезде домой напечатал в «Огоньке» первую большую подборку его стихов в России. В Йейле меня на два дня приютил Томас Венцлова, чьи стихи я привез домой с той же целью, и они в переводе Александра Кушнера появились у нас в журнале. Что касается Бродского, то я при встрече с ним тоже в какой-то момент заикнулся: «А не дадите ли вы что-нибудь для „Огонька“?» На что он на секунду замялся, а потом сказал, как бы извиняясь: «Понимаете, я сейчас пишу мало. У меня есть некоторые дружеские обязательства, прежде всего перед ленинградской „Звездой“. То немногое, что появляется, я отдаю им». Так что выцыганить у Бродского стихи для «Огонька» мне не удалось. Но это и не было моей целью. С Бродским мне просто очень хотелось познакомиться и поговорить. Один из моих коллег по журналу, побывавший до этого в Америке, дал номер телефона. И я позвонил из Вашингтона и сказал: «Я такой-то, приехал работать в Фолджеровскую библиотеку, потому что сейчас занимаюсь Джоном Донном и его современниками, перевожу и готовлю книгу». Он мне на это моментально ответил: «Мне это очень, очень интересно. Давайте обязательно встретимся. — Так он среагировал на имя Джона Донна. — Я скоро должен буду на пару дней приехать в Вашингтон, на чтения, вот тогда и поговорим». Но тут же он сам перебил себя: «Нет, знаете что, так будет неудобно. Все мое время в Вашингтоне расписано по часам. Получится суета. Давайте лучше вы ко мне приедете сюда, в Массачусетс».
И я к нему действительно приехал. В конце января наметил себе поездку по городам восточного побережья. Сначала побывал у Томаса Венцловы в Коннектикуте, а потом по плану должен был поехать в Массачусетс к Бродскому, а от Бродского — к Лосеву в Вермонт.
В Вашингтоне я увидел Бродского только издалека, на сцене, рядом с директором Библиотеки Конгресса Биллингтоном и нашим послом Лукиным. Это было уже 24 февраля на вечере памяти Анны Ахматовой. Но вот интересное совпадение. В тот февральский день, когда в Вашингтоне неожиданно выпал снег, я написал стихи и назвал их «Строки, написанные в Фолджеровской библиотеке в Вашингтоне» («Зима. Что делать нам зимою в Вашингтоне?»). Впоследствии оказалось, что Бродский той же зимой в Вашингтоне сочинил по-английски стихотворение (при жизни не напечатанное) с похожим названием: «The Lines Written for the Winter Recess» («Строки, написанные в зимние каникулы»).
5
На что похожа Америка? Америка похожа на Эгейское море. На западе ее обитают племена воинственных голливудцев, на востоке лежат торговые города финикийцев и нью-йоркцев. Посередине — огромный архипелаг университетов и колледжей, и между ними курсируют лодочки хитроумных держателей разных ученых степеней. Остров острову рознь. На этом вы найдете мудрого Просперо, на другом — уткнувшегося в своих баранов Полифема; а в ином месте такой грохот стоит от сталкивающихся лбами непримиримых фракций, что пронеси Господи! И все же лишь тут возможно гуманитарию «ногою твердой стать при море», все остальное — текучесть, хлябь, талласа, игралище симпатичных, но загадочных и непредсказуемых дельфинов.
На последнюю декаду своего американского путешествия я запланировал тур по университетам восточного побережья, при которых обретались три поэта из России, с которыми я хотел увидеться. Сначала я поехал в Йейль к Томасу Венцлове; Томас с его милой женой Таней приютили меня у себя на пару дней. Но сам Томас, к сожалению, не мог уделить мне много внимания: все время с утра до вечера и все его мысли были заняты подготовкой бумаг для «теньюра».
Что такое «теньюр», возможно, знают не все. Это понятие не имеет ничего общего с турнюром и пеньюаром. Если перевести одним словом, то лучше всего подойдет слово «счастье», точнее, «трудное счастье». Это пожизненный контракт, который дается заслуженным профессорам американского университета. Чтобы получить его, нужно заполнить длиннейшие и подробнейшие списки своих книг, статей и всяческие нудные документы (поэтому «трудное»), но зато если тебе дают этот «теньюр», то ты уже можешь ни о чем не заботиться (поэтому «счастье»). Ты можешь не ходить на лекции, впасть в маразм, выступать против женского равноправия и делать вс, что угодно, но уволить тебя уже не могут ни при каких условиях. Да, надо попотеть над бумагами и поволноваться, но Париж стоит мессы.
Побывать в одном из самых престижных учебных заведений США, где учились многие американские президенты (и где, кстати, хранится в наши дни основной архив Бродского), было очень интересно. Там же, в Йейле, жил замечательный американский поэт и критик Джон Холландер, с которым мне удалось повидаться и полезно поговорить о моем будущем проекте.
Настало время отправляться в Массачусетс, в колледж Маунт Холиок. Когда я звонил Бродскому от Венцловы, договаривался о времени приезда, инструкция, данная мне, была такой: приедете в Спрингфилд, позвоните, я приеду подхватить вас на машине. Томас и Таня внимательно слушали наш разговор и, когда узнали подробности, всполошились: «У него больное сердце, нельзя заставлять его кататься по полчаса туда и обратно, возьмите в Спрингфилде такси». Я ответил, что не дурак же я, — взял бы такси без всяких советов.
6
Но случилось так, что таксист заблудился в Южном Хедли, не мог найти нужную улицу, и пришлось позвонить Бродскому от магазина «Seven eleven». Через три минуты прикатил ИБ. Сначала мы заехали и купили кое-что поесть (бутерброды, бананы). Иосиф предупредил, что через два с половиной часа у него домашний семинар, придут студентки. Он жил в деревянном старом доме, предоставленном ему колледжем. Я обратил внимание на старые подгнившие поленья перед крыльцом и машинально процитировал строчку из перевода А. Сергеева: «Бездымным догоранием распада». Бродский кивнул: «Тут все вокруг отзывается Фростом».
Потом он, как вежливый хозяин, предложил выпить вина. Я, как вежливый гость, отказался. Тут нужно учесть, что я был в него влюблен, как собака — по стихам, по первому впечатлению, по всему, — и думаю, что (хотя я не допускал никакого сиропа) он это почувствовал.
Обстановка в доме была дачная, немного запущенная. Запомнил висящую на стене пушистую и ветхую на взгляд шкуру рыжей лисицы — должно быть, оставшуюся от старых хозяев и при этом удивительно схожую колером с самим поэтом. Мелькнуло: «Может быть, лиса — тотемное животное Бродского?»
Я, конечно, подарил Иосифу Александровичу какие-то книги со своими переводами. Он их во время разговора открывал, листал. Что-то, возможно, знал уже до этого. Мы беседовали о Джоне Донне и его современниках и как вообще переводить метафизическую поэзию. Бродский подчеркнул одно формальное отличие наших переводов. Он переводил Марвелла и Донна на чистых мужских рифмах — в то время, как я допускал и женские. Для него это было принципиально. Он считал, что женские рифмы несут в себе излишнюю сырость, водянистость. Что эту влажную стихию нужно выжимать из русского стиха. Звуковые сопли, которые ведут за собой и сопли стилистические, вот против чего он сильно выступал. Английский стих в переводе должен звучать жестче. Пусть даже не совсем по-русски в каком-то смысле, если считать, что стилистическая доминанта русской поэзии — плавность, певучесть, гармония стиха.
Я помалкивал, не возражал. Да и что тут возразишь, кроме того, что всякие рецепты в этом деле полезны ограниченно. Мы знаем, что и на чисто мужских окончаниях можно построить вялые стихи. И наоборот, женские рифмы могут звучать энергично — при должной точности и силе выражения. И все-таки, должен признаться, эти речи на меня произвели какое-то впечатление. И я этот принцип мужских окончаний использовал в дальнейшем — там, где это казалось уместным. Хотя и от женских рифм не отказался. Особенно в так называемом героическом куплете, когда рифма парная, особенно в случае больших вещей — например, стихотворных посланий, каких много у Донна. Там все-таки более естественно работать на альтернансе, смене мужских и женских рифм. Это гибче передает движение мысли, устраняет ненужный стук. Да и не хочется обеднять рифменный ресурс стиха.
Я уже упоминал, что на нескольких стихотворениях Донна и одном стихотворении Марвелла («Глаза и слезы») мы нечаянно пересеклись. Но не только. Помню, когда я подарил Бродскому свою детскую книжку Спайка Миллигана «Чашка по-английски», он заметил: «И этого я тоже переводил в Ленинграде…» Каюсь, я тогда решил, что он спутал его с Милном. Откуда было ему знать Миллигана, до 70-х годов почти неизвестного за пределами Англии? А Миллиган и Милн — звучит похоже, правда? Я не стал поправлять Иосифа Александровича, но остался в твердой уверенности, что человек ошибся. Ничего он не ошибся! Это доехало до меня через четырнадцать лет, когда в «Хронологии произведений И. Бродского», составленной Валентиной Полухиной, я прочел название его неопубликованной прозы, начинающейся словами: «Однажды, дважды и трижды на земле были джунгли…» Но ведь это начало сказки Миллигана «Грустно-веселая история Лысого льва», которая как раз была в подаренной мной Бродскому книге! Значит, и тут мы совпали.
Потом разговор перешел на современную американскую поэзию. В Вашингтоне я составил список десяти наиболее интересных мне поэтов: Ричард Уилбер, Энтони Хект, Джеймс Меррилл, Марк Стрэнд, Чарльз Симик… Я задумал составить книгу интервью и переводов — в рамках этого круга — и спросил Иосифа Бродского, не согласится ли он написать предисловие к такой книге. Он сказал, что охотно напишет, добавив с оттенком грусти: «Вообще-то я сам обязан был что-то такое сделать. Но…» — «Но всего, что обязан, сделать невозможно», — мысленно закончил я. Бродский поддержал мой проект рекомендацией, и через год мне выделили под него стипендию в Институте Кеннана — которой я по семейным обстоятельствам так и не воспользовался…
Часа через полтора разговора он предложил выйти в сад. Был март, под деревьями еще лежал снег. Помню, что Иосиф выглядел очень хорошо в этот день, он казался счастливым, на щеках был здоровый румянец.
Вот тогда он мне предложил: «Почему бы вам не приехать сюда преподавать? Только не русскую литературу, как все эти халтурщики, а английскую. Я бы мог помочь вам кое-какими своими связями». Уверенность Бродского, что русский может лучше преподавать английскую поэзию, чем американец, меня умилила и смутила. «Мало у вас дел, чтоб еще хлопотать по моему поводу», — пробормотал я. «Но ведь это не вы меня просите, а я сам предлагаю», — возразил он.
Когда мне настало время уезжать, Бродский развил бурную деятельность, позвонил друзьям-коллегам, уточнил расписание на автобус и где продаются билеты, отвез меня покупать билеты, а потом на автобусную остановку. Стоя рядом со мной на остановке, вдруг заметил, что у меня кончились сигареты, и, несмотря на мои протесты, нырнул в машину, поехал и купил мне сигареты. Есть воспоминания одного из его питерских друзей, которого он провожал до дома, а в подъезде от избытка чувств — схватил в охапку и внес на пятый этаж. Так что мне еще повезло.
7
Из Хедли путь мой лежал в Ганновер, штат Нью-Хэмпшир, на границе штата Вермонт. Опять самые что ни есть фростовские места. Здесь еще лежал снег. Лев Лосев, профессор кафедры русского языка Дартмутского колледжа, сразу мне ужасно понравился. У него были безукоризненные петербуржские манеры и при этом — ни малейшего пафоса, ничего слишком. Впоследствии мне довелось общаться с ним и переписываться, почти до самых последних его дней, — он всегда оставался равен себе самому.
Мне страшно нравилось и нравится, что, оставаясь в жизни таким сдержанным и корректным (почти политкорректным), в стихах он мог быть каким угодно — дерзким, ироничным, надменно-презрительным, — здесь он давал полную волю своему поэтическому темпераменту. Например, в стихотворении, где поэт (абстрактный) говорит про свою обслюнявленную патриотами родину:
«Понимаю — ярмо, голодуха,
тыщу лет демократии нет,
но худого российского духа
не терплю», — говорил мне поэт.
«Эти дождички, эти березы,
эти охи по части могил», —
и поэт с выраженьем угрозы
свои тонкие губы кривил.
И еще он сказал, распаляясь:
«Не люблю этих пьяных ночей,
покаянную искренность пьяниц,
Достоевский надрыв стукачей,
эту водочку, эти грибочки,
этих девочек, эти грешки
и под утро заместо примочки
водянистые Блока стишки…»
И так далее. Вплоть до потрясающей концовки, которая, не отменяя ни одного сказанного слова, все сразу преображает и превращает карикатуру — почти в икону.
Но гибчайшею русскою речью
что-то главное он огибал
и глядел словно прямо в заречье,
где архангел с трубой погибал.
Лев Владимирович (я всегда называл его только так, хотя русские знакомые все поголовно звали его Леша) привез меня в их с Ниной дом в Вермонте, неподалеку от Ганновера, и предупредил, чтобы я сам на улицу не выходил, поскольку к ним в сад забредает медведь. Было по-деревенски уютно, в комнатах стоял сосновый запах. Я подарил Лосеву такого же Спайка Миллигана, как и Бродскому, с детскими стихами и «Грустно-веселой историей Лысого льва», а Лосев подарил мне оба своих сборника, вышедших к тому времени в Америке: «Чудесный десант» (1985) и «Тайный советник» (1987). На «Тайном советнике» он оставил такой стишок:
Немало я, monsieur Кружков,
извел карандашей и ручек,
немало вывел я кружков,
крючков и прочих закорючек;
то кучкой, то по одному —
кривляются, озорничают;
и сам теперь я не пойму,
что эти знаки означают.
Допустим, каламбур с кружками не ахти как остроумен. Зато «Чудесный десант» он надписал так:
Грустно-веселая история Лосева Льва
— дружески Г. Кружкову
Л. Лосев
Hanover, New Hampshire
29/1–93 г.
Кстати сказать, если Бродский со своей редеющей шевелюрой еще мог принять Лысого льва на свой счет, то у Лосева Льва никакого сходства с ним, кроме чисто фонетического, даже не намечалось: он был от природы кудряв, как Пушкин. Мне даже показалось: как ссыльный Пушкин в Михайловском. Я потом написал ему такое алаверды:
Наверно, трудно, Лосев,
Опальный Север бросив,
В вермонтской глухомани
Жить в домике без няни.
Когда большая, на целый разворот, подборка Лосева появилась в «Огоньке», ей была присуждена премия журнала за лучшую поэтическую публикацию года. По ней многие читатели в России (и писатели) впервые познакомились с этим поэтом и поразились его оригинальности, его высочайшему поэтическому классу.
Наше общение по электронной почте (и по телефону) сделалось более частым, начиная с осени 1994-го, когда я три года провел в Нью-Йорке; кроме того, один летний сезон мне посчастливилось провести рядом с ним в Русской летней школе в Норидже. (Там, кстати, я познакомился с Ефимом Эткиндом, Наумом Коржавиным и другими замечательными личностями.)
Кроме скучных глав диссертации, которые я присылал Лосеву на отзыв, мы порой обменивались и стихами, и переводами. Его вариант «Похвалы коту Джеффри» Кристофера Смарта кажется мне лучше моего (недаром он так любил и уважал собственного кота); зато, когда я послал ему перевод стихотворения Иосифа Бродского «Fossil Unbound», он наградил его такими похвалами, что мне даже совестно их тут приводить. Стихотворение, конечно, хулиганское, но порой хочется сыграть и хулиганскую роль. В названии аллюзия — тут она важная, смыслообразующая — на драматическую поэму Перси Биши Шелли «Прометей раскованный» (
Prometheus Unbound).
Архизмей раскованный
Шесть часов пополудни. Губу брезгливо наморщив,
Смерматозавр Королевский влезает в ворота рая.
— Музыка, милая Хельга, это щекочущий кончик рояля.
Посмотри, как пальмы враскачку трутся в окошке.
А это малыш твой, Хельга? Доброе утро!
Он собирает марки, невинная крошка…
А что у него под альбомчиком? Кама-сутра!
Подойди-ка поближе, Эдипчик! Мы, сфинксы, совсем не страшны.
Бойся лишь пустоты, сказал Торричелли.
Любовь — томление водонапорной башни
По открытому крану. Вот это, Хельга, мученье!
Я чуть не весь плейстоцен пропахал в первобытном раже,
Группенсексфюрер — мое почетное званье.
О! Как чудовищно я заряжен:
Сунуть палец в зад — и произойдет замыканье.
Геологию щупать скучно — сплошные кремни,
Но Историю я имел — это мне знакомо;
Монумент ее жертвам надо ставить не у тюремной
Стены, а у главных ворот роддома.
Что за век! Отбомбятся — и сразу пускают сопли,
Хочешь в горло вцепиться — «бабочка» вязнет в пасти.
Способ родиться один, а подохнуть сотни;
Нищий выбором в шоке — вот привалило счастье!
7
Спустя полтора года я приехал в Нью-Йорк, и начался мой роман с Колумбийским университетом, в котором я ускоренным порядком делал сначала магистерскую, а потом докторскую диссертацию. Рекомендательное письмо Бродского и тут оказалось кстати: он расхвалил меня, как ту корову на рынке, и в частности, написал такие красивые слова: «Он [то есть я] обладает особым стереоскопическим видением, совмещая в себе две мысленных перспективы; он как бы видит одну литературу сквозь призму другой. Результатом является такое объемное видение предмета, которое в литературных исследованиях может дать замечательные и необыкновенные результаты. <…> Он, можно сказать, воплощает в себе компаративистский метод».
Замечательно, что Бродский выступил здесь в роли прорицателя, ведь все мои компаративистские статьи были еще в будущем. Но что мне оставалось? Сказано: воплощает — пришлось воплощать. Нельзя же допустить, чтобы великий человек ошибся.
Для начала нужно было что-то делать с моим невежеством, груз которого волочить за собой становилось все тяжелее. В Нью-Йорке я рассчитывал подтянуть свой английский, но не только. Я приходил вуниверситетскую библиотеку, поднимался к стеллажам и нарывал себе, не скупясь, нужные книги. Я таскал их домой целыми рюкзаками, и так постепенно ликвидировал свои самые зияющие лакуны в русской поэзии, прежде всего пушкинского периода и Серебряного века, изучил основную литературу по Йейтсу и так далее (было много грядок, которые я окучивал). Произошло ощутимое расширение Вселенной. Я снова стал писать стихи, но уже иначе, чем раньше.
С Иосифом Бродским я виделся лично только еще один раз, когда мне очень нужно было посоветоваться, — в его любимом кафе «Вивальди» в Гринич-Вилидж. В Массачусетсе он уже не преподавал, жил в Бруклин-Хайтс с женой и дочерью. После того лишь раза три мы с ним говорили по телефону. Это был последний год его жизни, но я-то этого не знал.
Помню один свой звонок поэту. На вопрос, не помешал ли, он ответил: «Да нет, я тут один с Анной-Марией, дежурю». Его голос показался мне необычно грустным, и я решил сказать что-нибудь такое бодрое: «Но ведь это замечательно, что дочка». — «Да, замечательно. Но как подумаешь, что ей придется расти без отца…» Спокойно сказал, без надрыва, но от этого не легче.
Теперь Анне-Марии двадцать пять лет, она живет в Ирландии и растит собственную дочь по самым современным стандартам — без авторитаризма и принуждения, чтобы дом был для девочки «гнездом, а не тюрьмой». Русского языка она не знает, так что проза и стихи отца доступны ей только на английском. Она и сама пишет стихи, но что из этого выйдет, неизвестно. Профессия поэта не передается по наследству, она требует особой, редкой комбинации генов, а главное — совпадения места, времени и судьбы.
У Бродского есть стихотворение, посвященное дочери. Оно написано по-английски, и его, конечно, не раз переводили. Вот мой вариант:
Дочери
Дайте мне еще одну жизнь, и я буду петь
В кафе «Рафаэлла». Или просто сидеть,
Размышляя. Или у стенки стоять буфетом,
Если в том бытии не так пофартит, как в этом.
И поскольку нет жизни без джаза и легкой сплетни,
Я еще увижу тебя прекрасной, двадцатилетней —
И сквозь пыльные щели, сквозь потускневший глянец
На тебя буду пялиться издали, как иностранец.
В общем, помни — я рядом. Оглядывайся порою
Зорким взглядом. Покрытый лаком или корою,
Может быть, твой отец, очищенный от соблазнов,
На тебя глядит — внимательно и пристрастно.
Так что будь благосклонна к старым, немым предметам;
Вдруг припомнится что-то — контуром, силуэтом.
И прими, как привет от тебя не забывшей вещи
Деревянные строки на нашем общем наречье.
8
Есть еще одно воспоминание. В апреле 1995 года я был на поэтическом чтении Бродского в Нью-Йорке. Зал Нью-Йоркского этнического общества, где он выступал, показался мне похожим на церковь. Пришел, что называется, весь русский Нью-Йорк, может быть, тысяча человек. Атмосфера была удивительная. Зал (то есть люди, а не помещение) впивал каждое слово и казался в тот день идеальным резонатором для голоса поэта. После выступления Бродский пришел в ресторан «Русский самовар» (куда переместилась и часть слушателей). Думаю, именно эта атмосфера понимания и любви зарядила его такой энергией, что до поздней ночи потом он выглядел не усталым, а счастливым и полным сил.
Мы с приятельницей сидели у стойки бара, когда вошел Бродский. Проходя, он поздоровался с нами и даже отпустил какую-то безобидную шутку. Рояль что-то такое наигрывал, легкомысленное и ненавязчивое. Казалось, всем было хорошо и уютно в этот вечер. Бродский шутил и смеялся, а потом мы видели, как они с художником Мишей Беломлинским взяли карандаши и начали рисовать друга в упор как два заядлых дуэлянта…
А еще немного спустя Бродский неожиданно вышел к роялю и, окруженный друзьями, которые подошли поближе и обступили рояль, спел какую-то простую песню, не помню какую, — из тех, что поются в застолье; а потом, на бис, запел по-польски. Это была знаменитая песня «Красные маки на Монте-Кассино» — про поляков, полегших в Италии при штурме немецких позиций на горе Кассино.
Польша значила очень много для Бродского — впрочем, как и для предыдущего поколения, как и для следующего, моего. В шестидесятые годы Польша стала как бы легальной крамолой, отдушиной в том советском ящике, в котором мы жили. Во всем польском был особый шик, отпечаток геройства и страдальчества. «Мы связаны, Агнешка, с тобой одной судьбою…» — пел Окуджава. Мы повторяли запретные строки Бориса Слуцкого:
Покуда над стихами плачут,
Пока в газетах их порочат,
Пока их в дальний ящик прячут,
Покуда в лагеря их прочат, —
До той поры не оскудело,
Не отзвенело наше дело,
Оно, как Польша, не згинело,
Хоть выдержало три раздела.
Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей,
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей…
Откровением моей молодости был фильм Анджея Вайды «Пепел и алмаз». Сколько раз его потом ни пересматривал, впечатление не тускнело, каждая сцена дорога и любима: муравьи, защекотавшие Мачека, лежащего в засаде с автоматом, спирт, горящий в бокалах в память погибших друзей, рассвет и полонез Огинского, которыми заканчивается пьяная, угарная ночь в ресторане…
Через день или два после того вечера у меня неожиданно написалось стихотворение, в котором все смешалось: воспоминание о фильме Вайды, запах вражды и крови, висящий в воздухе, и на их фоне — безнадежная, без будущего, любовь… Но толчком стала польская песня, которую спел Бродский, оттуда и красные маки.
Сон о Польше
Снится Польша маки на краю овражка
так не больно и спокойно
словно волосы я ваши глажу
дайте пальчик чувствуете пани
тут сквозная ранка это взор ваш
подкалиберный и бронебойный
я машу вам с башни
я машу вам с башни вражеского танка
Сумерки сырые ночь хоть выжми
и луна желтеет над порогом
кузнецы куют в траве высокой в желтой пижме
вышла и пошла через дорогу
две минуты только разговору
тушинскому вору
и тому досталось больше
до утра ходить по косогору
гордости бы нам немного пан Тадеуш
эх — да где уж
Скользко под ногами нет опасней
северного этого суглинка
черная косынка
на краю оврага
да луна за облаками
вспыхнет и погаснет —
погоди куда ты? —
нежных губ рубец продолговатый
обдающий жаром за три шага
Польша Польша месть святая
вечная присуха и обида
завтра выйдешь?
завтра выйду
завтра вынесут меня из дома
и положат на телегу у сарая
оттого и эта ночь сырая
и такая на душе истома
— погоди не надо больше
мягкие твои сестренка брови
жесткие твои солдатик брови
маки маки красные до крови
маки на зеленом поле
9
Чужая страна начинается с раздвоения вашей личности. Даже не раздвоения, а расщепления по многим кристаллическим плоскостям одновременно. Например, на взрослого и ребенка детсадовского возраста, незнайку и почемучку. Опыт доказывает, что быть вполне умным, говоря на чужом языке, невозможно — теряются оттенки.
По воспоминаниям Валентина Берестова, Н. Я. Мандельштам, приступая к обучению детей языкам, предупреждала: «Чтобы выучиться говорить по-английски, надо на время потерять всякий стыд. Лайте! Блейте! Шипите! Показывайте язык!» Стыд этот проходит — почти, и ты поневоле начинаешь «изъясняться». В конце концов и я довольно бойко заговорил на американском английском; но сам знаю: то, что я приобрел, не есть настоящее владение языком, а скорее привычка говорить без особых мук совести на том, что есть.
Расскажу о том, как меня «прописали» в Нью-Йорке. То есть в первый раз ограбили. Все произошло по классическим канонам — ночью, на улице, at gunpoint (под дулом пистолета). Я возвращался из гостей, по своему обычаю, замечтался, расслабился. Было не так уж поздно, половина одиннадцатого или около того, но улица была совершенно пустынная и полутемная. Неожиданно рядом со мной остановилась машина, из нее выскочило несколько очень сердитых парней и, размахивая пистолетом, моментально затолкали меня в какой-то угол. По виду это были пуэрториканцы, или боливийцы, или, может быть, венесуэльцы — врать не буду. Меня приперли к стенке и моментально ловко обшарили, вытащили бумажник из кармана джинсов. Главный — тот, что с пистолетом, прохрипел страшным голосом, как в кино: «We will kill you». — «Ну, вот этого не надо», — примирительно отвечал я. Убедившись, что жертва парализована страхом, главарь повертел в руках мой кошелек, сунул мне его обратно и рявкнул: «Стой так одну минуту». Впрыгнули в машину и умчались.
Я открыл кошелек. Урон был не велик. В отделении, где лежали тридцать долларов, пусто. Но там было еще одно отделение, закрытое на молнию, в котором хранилось триста долларов; его-то в темноте не заметили. Потом я задавал людям такую загадку. В Куинсе меня ограбили: забрали тридцать долларов, вручили триста, как это? Никто не мог догадаться.
А Лосев, услышав от меня эту историю, сказал сразу: «Это вас прописали в Нью-Йорке. Меня тоже ограбили тут через неделю, только это было, когда мы сидели в кафе».
И действительно, с тех пор я ходил городу, как по своей квартире. Потому что уже был обученный, знал, что к чему. Возвращался домой далеко за полночь и ничего не боялся. А жил, между прочим, в самом интернациональном квартале, на границе ирландского, латинского (испанского) и черного Бронкса. В этих местах подземка превращается в надземку, и по утрам народ течет в Манхэттен, как водичка по римскому акведуку. Это попало и в стихи:
Смотрю в окно на мальчика-испанца,
Бегущего по улице вприпрыжку,
Подбрасывая что-то и роняя.
Его душа моей душе родная.
Я тоже скоро выскочу из дому,
Спеша к своей возвышенной подземке,
Где ждут меня опасные туземки,
Которым надо только бус и рому.
И с ними вдаль помчусь по эстакаде,
Пример являя честных правил дяди.
Попутешествовать туристом по Америке мне не случилось. Но конечно, я побывал и в других местах, кроме Нью-Йорка. В первый год уезжал преподавать в Русскую летнюю школу Университета Индианы, это уже американская глубинка, там совсем другие люди и другая жизнь. А на второй год летом поехал в летнюю школу при Норвичском университете (штат Вермонт), очень популярную среди студентов, изучающих русский язык. Там был сильный и дружный преподавательский состав, туда приглашали выступать знаменитых людей из России. Там в университетской библиотеке мне случайно попался в руки томик Федерико Гарсиа Лорки, который случайно же открылся на его американских стихах, и меня поразило, что я как будто шел по его следам в Америке — сначала Колумбийский университет, потом Вермонт, — и настроение этих стихов показалось слишком близким и понятным. На меня что-то нашло. Я затворился, как схимник, в своей комнате и стал перелагать на русский «испанскую грусть» Лорки — и дополнять, комментировать собственными стихами. Хоть мне и приходилось раньше переводить с испанского, но знание мое было самое минимальное, к тому времени почти полностью выветрившееся. Так что я больше угадывал и грезил — вот почему я назвал свои версии Лорки не переводами, а «галлюцинациями», а весь цикл — «Испанские галлюцинации и другие стихи, написанные в Вермонте».
10
Между тем мне нужно было учиться — практически с нуля. Батлеровская библиотека с ее замечательными фондами была моей главной наставницей; но и всевозможные курсы, которые я посещал на русской и английской кафедрах, тоже были полезны. Зачетные работы по ним (в диапазоне от Джеймса Джойса до Андрея Платонова) переводились мной на русский и превращались в журнальные статьи. Все это потом вошло в книгу «Ностальгия обелисков» (2001), она состоит почти целиком из написанного в Нью-Йорке.
А еще в Батлеровке был отсканированный массив всех английских поэтических книг XVI века. Я понемногу вникал в это дело и отбирал нужное; так составилась книга статей и переводов «Лекарство от Фортуны», роскошно изданная Александром Гантманом (Б. С. Г. — Пресс) в 2002 году.
Ну, и мое собеседование с Джоном Донном продолжалось своим порядком. Он тоже не позволял душе лениться и так наставлял меня в моем добровольном изгнании:
Душа, труждаясь в теле с юных лет,
Все больше алчет от работы тяжкой;
Ни голодом ее морить не след,
Ни молочком грудным кормить, ни кашкой.
Добудь ей взрослой пищи. Испытав
Роль школяра, придворного, солдата,
Подумай: не довольно ли забав,
В страду грешна пустая сил растрата.
Ты устыдился? Отряси же прах
Отчизны; пусть тебя другая драма
На время развлечет. В чужих краях
Не больше толка, но хоть меньше срама.
Чужбина тем, быть может, хороша,
Что вчуже ты глядишь на мир растленный.
Езжай. Куда? — не все ль равно. Душа
Пресытится любою переменой.
Хочу упомянуть еще удивительного Уоллеса Стивенса («темного Уоллеса»), которым я очень увлекся; и он показался мне совсем не таким темным, как его малюют. Так что когда Саша Генис однажды сказал: «А почему бы вам не взяться за Стивенса?» — я мог бодро ответить: «Уже!» Первая моя книга переводов Уоллеса Стивенса вышла в 2000 году как раз с послесловием Александра Гениса. А через восемнадцать лет удалось выпустить солидный том Стивенса в академической серии «Литературные памятники». Картина Анри Руссо с львами на суперобложке пришлась очень к лицу страховому служащему из Хартфорда.
Темой своей докторской работы я взял сопоставление Уильяма Батлера Йейтса с его русскими современниками. Фонд Айрекс благородно выделил мне годовую стипендию для архивных изысканий, и я поехал в Россию. Мне удалось глубоко копнуть архив Вячеслава Иванова в РГБ и восстановить по семейным письмам драматическую историю его жизни в Англии. А в рукописном отделе ИРЛИ в фонде Зинаиды Венгеровой я нашел неопубликованный перевод пьесы Йейтса «Кэтлин Ни Хулиэн». Но главные загадки роились вокруг темы «Йейтс и Гумилев», в особенности вокруг таинственного автографа Гумилева на книге Йейтса: «По этому экземпляру я переводил Графиню Кэтлин, думая только о той, кому принадлежала эта книга. 26 мая 1921 г.». Сам перевод пьесы «Графиня Кэтлин» исчез, исчезла и книга с автографом, осталось лишь факсимиле, которое успел снять и опубликовать в парижской газете Глеб Струве. Отсюда начала раскручиваться детективная история, захватывая все новых персонажей, а чтобы она до конца (или почти до конца) прояснилась для меня, потребовались еще многие годы и новые находки.
По забавному совпадению, моими консультантами в этой работе были два Гаспарова (однофамильцы, а не родственники) — профессор Борис Михайлович Гаспаров из Колумбийского университета и наш великий филолог Михаил Леонович Гаспаров, который даже рекомендовал две главы из моей работы в «Известия Академии наук».
11
Но двумя Гаспаровыми, по ту и по эту сторону океана, дело не ограничилось. Продолжая тему удвоения, я обзавелся еще одним Григорием, аспирантом хоть и другой кафедры (классических языков), но сходных со мной стихотворно-переводческих устремлений. Гриша-младший стал моим самым близким другом в Нью-Йорке. Он учил меня древнегреческому языку (до сих пор помню: «Ехал грека через реку»), а я его — теории относительности. Конечно, мы читали друг другу новые стихи, а когда выпадал свободный денек, гуляли в парке и по-над речкой (Гудзоном), ходили по музеям и предавались прочим ботаническим развлечениям. Если же порой пускались в безудержный разгул, то съедали в Баскин-Робинсе по стаканчику мороженого: я — шоколадного, а он — фисташкового.
Когда бы у меня был прибор, через который можно заглянуть вперед в будущее, я бы увидел Гришины книги переводов из Пиндара, Проперция, Персия, Гомера и других греческих и римских классиков, его сборники стихов — и совсем для меня непостижимое! — его не похожую ни на кого удивительную прозу.
Мы с ним крепко дружим до сих пор, видимся и в России, а если удастся, где-нибудь еще; например, вместе ездили на родину Горация в Венузу. Между прочим, восьмое декабря — день рождения Горация и Гришиной жены Иры, и в этот день он защитил свою докторскую диссертацию по эподам Горация. Красиво, правда?
Без Гриши Стариковского не знаю, что бы я делал в Нью-Йорке, а без Ларисы Фрумкиной я бы просто пропал. Сел бы на мостовую и заплакал. Все эти годы она опекала меня, знакомила с интересными людьми, дарила нужные книги, поддерживала мой дух в моменты временного упадка и шатания. Именно она, Лариса, присутствовала на торжественной церемонии, когда я, в докторской мантии на недостойных плечах, был награжден тубой, в которой, как говорили, должен был лежать мой латинский диплом выпускника.
Туба была очень похожа на подзорную трубу. Я потом заглядывал внутрь и направлял ее вдаль, но, как ни старался, ни кратеров Луны, ни кораблей, которые можно взять на абордаж, так и не увидел. Но какой-то «длинный свиток» (явно длиннее диплома) так все-таки лежал.
Испанские галлюцинации и другие стихи, написанные в Вермонте
Вступление
Ремесло гадалки твердую прибыль
до сих пор дает, ибо мы не знаем,
что готовят нам Водолей и Рыбы
и какие дороги мы выбираем.
Ты всегда говорила — не беспокойся.
Я и не беспокоюсь. Но есть, однако,
что-то в человеке от Шерлока Холмса
или Фенимора Купера: присматриваешься к знакам,
как следопыт, принюхиваешься к разным странным
запахам, вслушиваешься, если кричат сороки;
каждая сломанная ветка кажется паттераном,
оставленным цыганом, проходившим по той же дороге.
Совпадения! Божеству, конфликта
избегающему с учителем астрономьи, —
как ему иначе явить свой лик-то
и свои чудеса перед миром, кроме
как путем совпадений? Вот его козырь.
Вот его настоящая стезя. Сводить вместе
Анечку с Ванечкой, сталкивать носом к носу
двух экспертов, изучающих какой-то особенный пестик
какого-нибудь цветка, изумлять дотошным
сходством судеб и строк, окликать с пристаней и с башен,
раскрывать страницу, где написано именно то, что
ты шептал себе в эту минуту, чтоб, ошарашен,
путник понял, как подошел он близко
к перекрестку. Я говорю о Лорке
и его цикле «Одиночество в Колумбийском
университете» из книги «Поэт в Нью-Йорке».
Здесь и я по тем ходил же аллейкам,
Альму Матер на тех же видал ступенях,
говорил по-английски «салям алейкум»,
озверев, доходил до точки кипенья
жарким полднем июльским, а накануне
Рождества глазел на снег и деревья
в гроздьях света и думал, пуская слюни
умиленья: «Ах ты, моя деревня!»
Или вылезал из окна на крышу
факультета славянского, выше флага,
и как Маша медведю, кричал: «Всё вижу!..»
Что он мне нагадал, андалузский бродяга?
Не хватало времени за текучкой
посмотреть, а в Вермонте, в читальне местной,
просто так, наугад потянулся ручкой
за какой-то обложкой неинтересной —
и открылось: Lorca. Poemas de la
soledad en Vermont. Нет, уж это что-то
чересчур; тут какое-то астральное тело
развлекается, это его работа.
По-испански, честно сказать, я знаю
десять слов; но рука моя, как на сеансе
спиритическом, вдруг задергалась, как шальная,
и пошло: как во сне или в некоем трансе,
бормоча и мыча, я вдыхал пар словесный, из трещин
строк всплывавший и сливавшийся в сгустки.
Что-то наскреблось. Назовем эти вещи
галлюцинациями с испанского на русский…
Галюцинация первая:
Пейзаж с двумя могилами и ассирийской собакой
Слышишь, друг, дальний стон?
Проснись и слушай:
это воет ассирийская собака.
Три звезды над могилами танцуют,
три звезды из созвездья Рака.
Сын мой, это пепел ворожеи,
горы одеял, измятых страхом,
конский глаз, переехавший на шею,
и луна с разодранным пахом,
затопившим могильную траншею
кровью пурпурной своей и прахом.
Друг, проснись,
ибо ветер с граней горных
стих, как стихло дыханье стеклодува.
Что с того, что воды морской по горло?
Я любил птенца с писклявым клювом
и пушком на язычке коротком,
мы с ним жили на горе Везувий
сорок лет или тысячу — не помню.
Тише, друг! Тише!
Слышишь, как из мрака
вой несется безумный и утробный,
пригибающий головки мака
и кренящий мотыльков в полете.
Спрячься от него в нору, в дупло, замри, укройся!
То скуленье, то вой… В траву заройся!
Он все ближе… Ни звука и ни знака!
Друг мой!
Слышишь голос безысходный?
Это воет ассирийская собака.
(Lorca. Poemas de la soledad en Vermont, 1929)
Песни потерпевшего кораблекрушение
Сыграно автором на дне жестяной кастрюльки
Перевернувшаяся лодка
одинока на свете,
как Федерико Гарсиа Лорка
в Колумбийском университете.
С тремя рядами скамеек
театрик его пловучий
судьба обмакнула в воду
на всякий пожарный случай.
В воде хорошо, но скушно,
и песни петь неудобно;
отрезанная горбушка
осклизла и несъедобна.
Цепляться за нее глупо,
как за шляпу-соломку
случайной портовой куклы,
играющей в незнакомку.
О Солидад — солидарность
звезды и души нелепой,
застрявшей, как буриданов
осел, меж морем и небом!
Закрой же глаза скорее,
забудь о прошлом улове,
стань лишь головой Орфея,
поймавшей себя на слове.
Поймавшей, как ту рыбешку,
которая, в сеть твою сплавав,
воскресла нежданным часом
и поет Господу славу.
* * *
У потерпевшего кораблекрушение
есть выбор:
он может превратиться
в плавучую бомбу
в летучую воблу
или в созвездие Водолаза.
Плавучая бомба взорвется
летучая вобла погаснет
и только созвездие Водолаза
укажет дорогу тонущим следом.
* * *
Выбросило на берег
морячка с «Марианны»
Он подрожал, согрелся
выбросило кастрюльку
Он поел, притомился
выбросило кроватку
Поспал, пробудился
выбросило русалку
* * *
Все обойдется. И верно,
все обошлось. Его домик
сгорел. Горелое место
заросло травой. На лужайке
выросла ива. На иве
поселились воробьи. Старуха
умерла. Каждый вечер
луна всходила над полем
И только вода в ручье
навсегда осталась соленой.
Он уехал в горы, женился
у жены его были
пальцы тонкие как у ивы
он напился и свадьбы не помнил
плясал на крестинах сына
молился в маленькой церкви
на дворе жили лошадь и овцы
он слышал их просыпаясь
И только вода в ручье
навсегда осталась соленой.
(Вермонт, июль 1997)
Галлюцинация вторая:
Заброшенный дом
Ищет и не обретает
ветер своего тела —
и в тоске улетает!
Верно вы угадали:
луна — лошадиный череп,
облако — яблоко дали.
Всплеск и отблеск мгновенный —
два дорогих заклада
в схватке весла и пены.
Агнец весной испуган
щипцами и лезвиями
зазеленевшего луга.
В капле воды от века
крылышками трепещет
белый голубь Ковчега.
Скалы из пистолета
целятся, взяв на мушку
красную дичь рассвета.
Травы растут. Как чисто
звон их шпаг раздается
под небосводом дуплистым!
Травы пахнут. Дай руку!
Сквозь разбитые стекла
брызнула кровь потемок.
Нас с тобой только двое,
мой полуптичий ребенок,
нас с тобой только двое.
Надышись этой пылью:
мучь и мни для полета
в небо — жесткие крылья.
(Lorca. Poemas de la soledad en Vermont, 1929)
Песни заблудившегося в пустыне
Сыграно на тростниковой жалейке
За холмом,
куда убежала песчаная змейка,
Я набрел
на эту лавочку сувениров.
На земле
на расстеленном одеяле лежали
Кинжалы на всякий вкус —
просто так и для мести,
Шкатулки с секретом,
открывающимся только под старость,
Птичьи перышки
для щекотанья уснувшего лиха,
Колечко, присыпанное
тонкой пылью забвенья,
И кувшин без джина,
но с надписью «очень сердитый».
А еще там были
очки для колки орехов,
Заводные ключи
от сломанных в детстве игрушек,
Черепаховое зеркальце,
в которое я смотреть побоялся,
И карта миражей,
изданная в Каире в двенадцатом веке.
* * *
Я поздоровался — оно исчезло
я хотел объяснить — оно погасло
что такое неизвестно
Двери проскрипели кто-то вышел
но не видно ни дверей ни петель проскрипевших
странные какие двери
Паучок бежал свалился в ямку
выкопался закопался и сказал мне
съехав с неба
на качающейся нити
Здесь народу больше чем в Багдаде
но народ все больше робкий
потому что весь усопший
Говори — ведь им щекотно слушать
голос твой болтающий напрасно
так сказал и вверх втянулся
на качающейся паутине
Оглянулся я и вдруг увидел
как бежит горячая поземка
по пустыне
(Вермонт, июль 1997)
Галлюцинация третья:
Маленький венский вальс
В Венском замке девушки танцуют,
смерть рыдает на плече цыгана,
в черной роще семь голубок белых
дышат мглою ночи и тумана.
И горит осколок бледно-рыжий,
как вино, в музейной темной раме.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс со сжатыми губами.
Я люблю тебя, люблю безумно,
с книгой мертвой и с улыбкой грустной,
в башне ожиданья темно-синей
и в пещере смутных, душных лилий,
на постели моря, в лунной нише,
на балу, что снится черепахе.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс в смирительной рубахе!
Зеркала слепые в старой Вене
в дочки-матери с тобой играют.
Лица юных женихов синеют,
и рояля звуки умирают.
Распевают нищие на крышах,
и рассвет алмазы в сумку прячет.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс, от слез твоих горячий.
Я люблю тебя, люблю, теряясь
в темном гроте, где играют дети,
в снах твоих венгерских растворяясь,
в шелесте теней и в зыбком свете.
На чело твое гляжу и вижу
лилий снег и рун овечьих реки.
Ай-ай-ай! Возьми же
этот вальс «Люблю тебя навеки».
В старой Вене я с тобой танцую,
в маске и венке речного бога,
и кружат в водовороте струи,
омутом кончается дорога.
В поступи твоей скользяще-зыбкой,
в темных волнах царственного шага
я зарою жизнь мою и скрипку,
уходя из мира, как бродяга.
(Lorca. Huidad de Nueva York, 1930)
Еще одна бродячая скрипка
Пролетает, брызнув в ночь огнями…
А. Блок
Музыка эта ночная в сабвее…
Поздний ездок, над раскрытою книгой совея,
слышит какого-то Скрябина вдруг или Брамса —
и, пораженный, внезапно выходит из транса.
На пересадке, поняв роковую ошибку,
слышит с платформы напротив бродячую хриплую скрипку,
голос заплечный: «Чего тебе надобно, старче?»
Звук приближается, все горячее и жарче.
Это не музыка — когтем по форточке скрежет,
это цыганка с жидовкою курицу режут,
это убийца скрипит по ступеням — все ближе и ближе —
кролик, беги! —
но бежать невозможно — беги же!
кролик! —
но бежать бесполезно и поздно спасаться —
если не вылетит трейн из туннеля, как утка из зайца.
Двери сомкнулись — как отрубило.
Господи! Кто тут вокруг, венецьянцы иль турки?
Музыка стихла. Что это было —
что продолжается снова беззвучно, но в темпе мазурки?
Это погоня несется, гарлемским гремя перегоном,
и не понять в блеске вагонном и гуле —
то ли протон обезумевший гонится вслед за протоном,
то ли Вакула на черте летит, то ли черт на Вакуле.
Что это было? Музыка стихла.
В синем окошке Бронкса огни замигали.
Взвизгнувший тормоз. Треснувший выхлоп.
И непонятно кому — эту розу в бокале.
Главное — не говорить и не шевелиться,
чтобы не сбить уходящего слабого звона…
Так раскрывают ножом перловицу
ради слезинки одной замутненной.
Так одалиска лежит — недорогая утеха
местной базарной шпаны; и все ей мерещится ласка
гостя ночного; и в ухо ее входит эхо,
как караван верблюдов в ворота Дамаска.
Письма из Нью-Йорка
1. Ностальгия обелисков
Это было в Центральном парке Нью-Йорка на третий или четвертый день солнечного затмения. Оно упало (помнишь?) сразу на оба полушария Земли, как огромная птица с двумя крылами. Тьма египетская объяла мир, и я побежал, прикрыв голову полою, и ноги мои подгибались от страха, и сердце билось, как перепелка.
Сентрал-парк пожалел меня, обогрел солнечной лепешкой щеку, приложил травку какую-никакую к одичавшим глазам. Там я и приметил этот шпиль — и, словно примагниченный, пошел, постепенно узнавая, напрямик через лужок, через спортивное поле, где молодежь без особого задора перебрасывалась кожаными дынями и пластмассовыми тарелками, через асфальтовую дорожку, по которой катились роликовые конькобежцы. Он высился на пригорке, обложенный четырьмя плитами с переводом иероглифов, обнесенный оградой, как могилка.
И стояла нью-йоркская зимняя теплынь. А шесть лет назад, когда хоронили Юлия Даниэля, в Москве был такой колотун, что зуб на зуб не попадал у собравшихся его проводить. Я почти не знал Юлия — несколько мимолетных разговоров в коридорах Госиздата не в счет — и все-таки нас связывало тайное братство. Некий знак судьбы, не разгаданный до сих пор. Нас действительно побратал случай, и так ненавязчиво и странно, что ничего большего мне было и не нужно: только смотреть издали — и носить с собой этот талисман родства.
Давняя история. И начинается она, по-видимому, с того, как некий физический аспирант, переведя пару стихотворений Джона Китса, преисполнился ни с того ни с сего честолюбивых идей и, вызнав адрес издательства «Художественная литература», спросил у гардеробщицы, где тут иностранная редакция, поднялся на пятый этаж и постучался в первую дверь. Тот первый человек, который взял из моих рук переводы, был высок ростом, худ и как-то по-белогвардейски бесшабашен. Он прочитал стихи и моментально вызвал из другой комнаты другого редактора, помоложе. Тут же, в коридоре, судьба моя была решена. Понимающие взгляды, которыми обменялись эти двое, были не просто взглядами заговорщиков, это был знак принятия меня в некий мушкетерский полк — щедрая честь, несоизмеримая с тогдашней моей заслугой. Не знаю, как они смогли что-то разглядеть в тех сырых переводах (я потом их исправлял и дотягивал сто раз, да что толку — на леченой кобыле далеко не уедешь), но вслед за коротким разговором, кто я и что, последовало ныряние в третью дверь, и вскоре оттуда появился третий мушкетер, чьи речи и манеры не оставляли сомнений, что я говорю с одним из самых образованных и блестящих людей сего века. В простых и ясных словах он рассказал, что заканчивает подготовку двухтомника произведений Эдгара По, и предложил мне срочно перевести несколько стихотворений. Представьте себе — самого Эдгара По, которого переводили Бальмонт, Брюсов и Зенкевич, не больше и не меньше! Мне, новичку с улицы!
И вот что интересно: я тогда и вполовину так не удивился, как удивляюсь теперь, вспоминая. Сцена простенькая, но отвечает всем признакам обыкновенных чудес. Назову и имена действующих лиц (в порядке их появления): Олег Степанович Лозовецкий, мой первый редактор; Виктор Санович, переводчик-японист; и Сергей Александрович Ошеров, античник, стиховед, блестящий переложитель Вергилиевой «Энеиды».
Через пару недель после нашего знакомства Лозовецкий предложил мне вторую работу, уже под своей собственной эгидой: перевод стихов Теофиля Готье, вождя парнасской школы, автора сборника «Эмали и камеи» — одной из самых знаменитых книг в истории французской поэзии. Зная французский только по самоучителю и не дальше азов, я нахально согласился. Работа была на конкурс, без гарантии; в конце концов, у меня взяли почти все. Там был диптих под названием «Ностальгия обелисков», на который поэта вдохновил обелиск, привезенный из Египта в Париж и установленный на площади Согласия; Готье представил, как два обелиска — парижский и парный к нему, оставшийся стоять у ворот Луксорского храма, — тоскуют в разлуке и завидуют судьбе друг друга.
О. если бы в Париж прекрасный
Перенестись я к брату мог,
Где, славой окружен всечасной,
Стоит он, строен и высок!
Толпятся перед ним зеваки
И разбирают по складам
Иератические знаки,
Рубцы, созвучные мечтам…
Ну и второй обелиск декламирует в том же духе, только в противоположном смысле — о постылой чужбине и покинутой родине. Я показал Олегу Степановичу готовый «Луксорский обелиск» и наброски «Парижского». «Этот я беру, — сказал он, — а второй можно не заканчивать, у меня уже есть».
Я еще не знал, что примерно в то же время, как мне, предложение переводить Готье поступило по еще более неожиданному адресу — тюремному. Конкретнее, во Владимирскую тюрьму, где доматывал последние месяцы своего срока писатель-клеветник, достойный подельщик пресловутого Синявского, но как бы несколько менее матерый враг советской власти и вроде бы немного охолонувший за решеткой, — Юлий Даниэль. Каким образом Лозовецкий с Телятниковым (заведующим редакцией) решились на такое, неизвестно, но факт остается фактом, просьба была осторожно передана «наверх», и где-то там, в либеральном кабинете, решили: ладно, пущай, дадим ему этот кусок хлеба, но только чтобы ни-ни, никакого Даниэля, а пусть возьмет псевдоним. Так исчез крамольный писатель Юлий Даниэль и появился скромный, хотя и талантливый, переводчик поэзии народов мира Ю. Петров. Приходило ли ему в голову, например, «перенестись в Париж прекрасный» вслед за Андреем Синявским, не знаю. Он любил переводить стихи (как и я). Он выбрал то, что выбрал.
Так в 1972 году состоялся наш совместный выход, срежиссированный Олегом Лозовецким. Так мы стали братьями-обелисками — «вырубленными из одной скалы», как сказано у Готье; но я — как бы с томлением по далеким столицам (что и сбылось), а он — с ревностью к родимой пустыне. И я не стремился познакомиться поближе, сюжет требовал дистанции.
Вообще, подбор переводчиков в той книге был интересным. Помню, например, что одновременно со мной там дебютировал Борис Дубин, ныне знаменитый критик и переводчик. Лозовецкий привлек и дочь Цветаевой, Ариадну Сергеевну Эфрон, жившую тогда в Тарусе, чьи переводы стали украшением тома.
Свет беспощаден, дорогая,
К твоим глазам, твердя, что в них
Сверкает не лазурь живая,
А лак игрушек заводных…
Потом она переводила для Гослита Верлена и Петрарку, и всегда на высшем уровне. Поразительно талантливая, она могла бы достичь любых высот в искусстве, но двадцать лет тюрем и ссылок, но сознательный уход в тень материнского имени, постоянные труды «для Марины» — архив, переписка, публикации…
Словом, делали том со страстью и энтузиазмом, даже с оттенком конспиративности. Парадокс заключался в том, что вся книга была в некотором роде штрейкбрехерской. Ибо «Эмали и камеи» за полвека до того полностью перевел Николай Гумилев — Готье был его любимым автором; но Гумилева печатать было запрещено, и вот отсидевшим поэтам, таким, как Ю. Даниэль и А. Эфрон, довелось заново делать работу расстрелянного поэта.
«Не может быть, неужели тот самый?» — думал я, подходя к обелиску. И первый столбец иероглифов — СИЛЬНЫЙ БЫК… ЦАРЬ ВЕРХНЕГО И НИЖНЕГО ЕГИПТА… РАМСЕС ВТОРОЙ, — казалось, подтверждал это. Именно Рамсес II (1279–1212 до н. э.) и воздвиг луксорскую пару обелисков. Но второй столбец упоминал почему-то уже Тутмоса III, а это на два века старше!
Я потом не поленился заглянуть в специальные издания, чтобы разобраться с этой странностью. Разгадка оказалась до наивного простой. Действительно, обелиски были сооружены в XV веке до н. э. по приказу Тугмоса III; но резчики, выполняя памятную надпись, оставили слишком большие поля. И вот Рамсес, не удовольствовавшись надписями на своих законных обелисках, вписал еще по два столбца со своим именем и титулами на каждой грани тутмосовского камня. Просто свободное место пропадало, и он не удержался. ТУТ БЫЛ ВАСЯ.
Итак, это оказался не мой, не луксорский обелиск. Эта пара была из Гелиополиса. Во времена римского владычества император Август перевез их в Александрию и поставил там перед храмом Юлия Цезаря. Вообще, римляне были неравнодушны к обелискам. Штук пятнадцать они сумели как-то доставить на берега Тибра. Ныне в центре Рима, куда ни поверни, обязательно в какой-нибудь обелиск уткнешься.
Александрийские обелиски получили прозвище «клеопатровых иголок» и простояли на своем месте девятнадцать веков без малого. Впрочем, один простоял, а другому удалось шесть веков пролежать на боку после какого-то землетрясения. Именно его египетское правительство подарило англичанам в 1801 году за помощь против Наполеона. Больше семидесяти лет британцы думали, как да что, и наконец решились — перевезли обелиск и установили его на набережной Темзы.
Общим счетом три обелиска уплыло из Египта в девятнадцатом веке: один в Лондон в 1878-м, другой в Нью-Йорк в 1881-м; а тот обелиск, о котором писал Готье и чей брат по-прежнему скучает в Луксоре, французы установили на площади Согласия еще в 1836 году.
Обелиски (я выписываю эти сведения из детской энциклопедии, найденной на помойке моею квартирной хозяйкой и великодушно мне подаренной) — четырехгранные монументы, стоявшие перед воротами египетских храмов Солнцу, и обязательно парами.
Эта двоичность подтверждается и русской народной этимологией: «обелиски» — «обе лиски». Лиска, то есть маленькая лисичка, здесь, безусловно, тотемное животное, и ее связь с культом Солнца очевидна: ярко-рыжий, пламенеющий цвет лисьего меха — геральдический цвет солнечного бога.
Впрочем, возможен и другой вариант: «обе Лизки». Такая интерпретация не покажется абсурдной, если мы вспомним древний обычай загадывать желание, оказавшись между двумя персонами с одинаковыми именами — Машами, Танями или Галями, безразлично. Входя в храм Солнца, древний египтянин оказывался между двумя Лизами и в этот момент загадывал свое благочестивое желание. Обе Лизки, такимобразом, могли играть важную магическую роль в древнем обряде поклонения солнечному божеству.
Разумеется, мы оставляем в стороне все теории, пытающиеся связать обелиски с культом плодородия. Любителей истолковывать все продолговатое в определенном смысле и без нас немало. К тому же это был бы слишком грустный символ — вечно готового и вечно одинокого стремления. Проедем мимо.
В зрелых годах как-то и неловко касаться таких тем. Впрочем, очень мною любимый английский поэт Джон Бетджемен касался — и ничего. Одно его стихотворение так и называется SENEX (то есть «Старик» на латыни):
О где мне взять терпения
Природу побороть,
Сбежать от вожделения
И более или менее
Смирить рассудком плоть?
Чтоб я на теннисисточку,
Чей локоть загорел,
На рыжую туристочку
Иль велосипедисточку
Бесчувственно смотрел.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Прочь, псы! Зачем терзаете,
Вы, адские щенки?
Подтяжки разрываете
И в ляжки мне вонзаете
Свирепые клыки!
Господь, скорее отгони
Хохочущих гиен,
Мне выю жесткую согни,
И вразуми, и объясни,
Что лен кудряшек — тлен!
Джон Бетджемен, любитель мощных спортсменок (в стихах), неисправимый эксцентрик, певец лондонских будней: пригородов, электричек, схваченных первыми заморозками георгинов… Когда меня в 1989 году выпустили за границу, в Лондон (по туристической путевке), я постарался посетить «бетджеменовские» места, побывал в его любимом ресторане на вокзале Чаринг-Кросс, теперь это John Betjeman Restaurant: там его хорошо помнили и жалели — прошло только два года после смерти. Поэт любил все железнодорожное, написал целую книгу о старых викторианских вокзалах, доказывая, что это памятники архитектуры, и многие из них уберег от сноса. Когда нас привезли на Хайгетское кладбище (обязательный пункт программы, могила Карла Маркса), я отстал от группы и с помощью милого старика из «Общества друзей Хайгетского кладбища» нашел-таки памятник отца Джона Бетджемена. Откуда я о нем знал? Да все оттуда же, из стихов, которые переводил, точнее, из его поэмы «Созванные колоколами» (
Summoned by Bells). Отец мечтал передать Джону свое дело — фабрику, что ли, страдал, что сын такой безрукий, никчемный, не одобрял стихописания, пытался направить на путь, но так добра и не дождался.
И тот гранитный, серый обелиск
На кладбище Хайгетском до сих пор
С укором указует в небеса.
Я хотел почувствовать этот укор, разделить вину. Казалось бы, что мне до чужих отцов. Но, видимо, время подошло, и колокол Донна зазвонил — пока еще издалека, через несколько улиц, — и строки в Библии, по которым скользил скучающим взглядом, как по столбам ограды, впервые отворили предо мной врата смысла: Серух родил Нахора, Нахор родил Фарру, Фарра родил Аврама, Нахора и Арана.
Может быть, это и есть наше главное ТУТ-БЫЛ-ВАСЯ. Хоть мы ничего нового и не врезаем в гены своих потомков — кроме того, что уже врезали в нас. И слава Богу, ответственности меньше. Представь, что тебе дают монолит на двести тонн и говорят: вот четыре грани, пиши, что хочешь, но помни, что это будут читать миллионы людей тысячи лет. Жутковато, если призадуматься. Писателя согревает, может быть, не столько претензия на вечную славу, сколько тайная надежда на милосердное забвение.
Как все-таки Пушкин точно сказал:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Именно неприметного. Гений эпитета — в одно слово уместил! А «Памятник» — ей-богу, он написан в неудачную минуту. Подражание Державину, подражавшему Горацию. И упирается все опять в Древний Египет, в «Похвалу писцам»: «Они не ставили себе памятников из меди и пирамид из камня…»
Египтяне и заразили римлян этими туберкулезными палочками величия, этими «иголками Клеопатры», на которых, конечно, спокойно не усидишь. Как сказано у Китса о славе:
Она — цыганка. Нильская волна ее лица видала отраженье. Потому что цыган считали выходцами из Египта. В каждой гадалке видели Клеопатру.
А что, если посредине жизненной дороги свернуть на обочину, где пыль мягкая, как подушка, разуться и пойти наискосок через траву — к околице, к крайнему домику с таким чахлым огородом, что сразу ясно: здесь осталась одна только слабосильная команда. Тощая египетская богиня замяукает с верхней ступеньки крыльца, вытягивая лапку вниз. Кто нас ждет в этом домике? Может быть, Баба-яга? Или смерть Кощеева в утином яйце с невынутой иголкой? Не отвечай, чтобы не уколоться. Говорят, чтобы научиться ждать, надо съесть зернышко граната. Ерунда. Ничего не поможет, если тебя сначала не вырубили из Асуанской скалы — монолитом.
Я нашел в библиотеке статью, где рассказывается, как перемещали обелиски. Там даже есть рисунок XVI века, изображающий грандиозную деревянную машину-башню, построенную архитектором Доменико Фонтана в 1585 году, чтобы передвинуть обелиск из-за церкви Святого Петра на площадь перед церковью. Паутина веревочек-канатов и много-много суетящихся лилипутов.
Что говорить, если даже в конце девятнадцатого столетия, в век стали и пара, одно только перемещение приплывшего обелиска по улицам Манхэттена заняло четыре месяца. Руководил этим делом морской инженер Генри Гарриндж, между прочим, масон, как и почти все без исключения участники проекта, включая мэра Нью-Йорка и начальника полиции. Водружению обелиска предшествовал девятитысячный парад франкмасонов по Пятой авеню и торжественный обряд заложения краеугольных камней. Естественно, что «вольные каменщики» возбудились — в Новом Свете запахло Гермесом Трисмегистом, строителями пирамид и тайнами фараонов.
Впрочем, возбудились все, и не было, наверное, ни одного дельца в Нью-Йорке, который бы не использовал это событие для рекламы. Я видел, например, объявление какой-то медицинской конторы: посредине обелиск во всей красе, а рядом надпись: «Геморрои и кровотечения».
Не обошлось и без настоящей мистики. В том же 1881 году, когда обелиск Тутмоса III установили в Новом Свете, объявился и его законный владелец. В виде мумии, обнаруженной в тайной пещере Долины фараонов. Разумеется, мистер Тугмос тут же под усиленной охраной отправился в Каирский музей, где в настоящее время подсчитывает сумму ущерба от пропавшего имущества с учетом инфляции и общей теории относительности.
Стоит, наверное, задуматься о собственных перемещениях в пространстве. Как это меня угораздило? Что за Кио занес меня в этот ЦПКиО? Должно быть, я засмотрелся на ворон — замечтался и не заметил, как мистер Гарриндж подводил под меня свои веревочки. Проспал, когда меня тащили по каким-то желобам, подложив в них горошек чугунных ядер. Только помню, что в трюме было темно и противно качало. Ничего. Так начинаются многие приключения, невероятные и непредсказуемые, в которых первую скрипку играет случай, а вторую — шторм или буйство матросов. Что говорить, если даже материки разъезжаются. И неподъемные обелиски бросает с континента на континент. Возьмем циркуль и очертим круг.
1995
Незадача с одним неизвестным
Неизвестный икс, кривоногий крестик,
В незадаче этой один, как пестик,
Ты на минусы-плюсы взираешь, робок,
И не знаешь, как выбраться из-за скобок.
Ты уравнен со всеми, — но уравненье
Не решается. Кто ты? Перенесенье
Из Лонг-Айленда в Бронкс не спасет, приятель,
Даже — из числителя в знаменатель.
Хорошо, это только подземка.
Скомкай Лист газетный, шуршащий сухой поземкой,
И сойди на станции, ближней к дому,
Глядя в тучу, похожую на гематому.
Пережиток прошлого, недобиток,
Ты устал развертывать длинный свиток,
Ты взмахнул крылом и взлетел, как Сирин,
На высокий сук. Твой полет надмирен.
Отдохни, и пусть белокрылый некто
Через форточку носит свои конспекты,
Из рулонов такой Вавилон построив,
Словно тут переклейка грядет обоев.
Не читай этих грамот. Сверни их в трубку
И смотри, смотри на свою голубку
Сквозь двоякие стекла земной неправды.
Наведи на резкость. Оставь на завтра.
Перетрется все. Поговорка в силе
Остается. Но суть не в муке, не в пыли,
А в шлифованной ясности ретровзгляда.
Возвратить на начало, mein Herr? Не надо.
Спи, Спиноза. Не вскрикивай: кто я? кто я?
Или в ванной, над лебедью белой стоя,
Размышляй напряженно, что ты за птица.
Незадача не может не разрешиться.
Дотяни до точки свое начало,
Как натягивают на голову одеяло.
И вверху, перед тем, как упасть на койку,
Три креста поставь, хоть не веришь в тройку.
«А если заскучаешь, позвони…»
А если заскучаешь, позвони.
Пусть дрогнут кольца маленькой змеи
И разожмутся. Со второй попытки
Пространства плач послышится в трубе,
И вот — мой голос явится к тебе,
Как гость ночной к доверчивой спиритке.
Не прекословь ему, закрой глаза.
То, что ты слышишь, чистая слеза,
Родившаяся в кубе перегонном.
Се эликсир, ему же имя дух;
А телефон отцеживает мух
И связывает слух с другим эоном.
Так слышно хорошо и далеко,
Что не понять, с каких ты облаков
Звучишь, и сам я — из какой котельной.
Но если потихоньку закурю,
Ты догадаешься: я в том краю,
Где воздух и огонь живут отдельно.
2. Про кота строфы
— Где ты была сегодня, киска?
— У королевы у английской.
— Что ты видала при дворе?
— Видала мышку на ковре.
Лучше сразу признаться. Читатель, может быть, ждет от этих страниц панорамного охвата американской жизни, широких обобщений… Не ждет? Вот и правильно. Взгляд у меня не панорамный, а, скорее, узконаправленный, как у того кота: дайте ему уткнуться в какую-нибудь книжку на уличном развале, и она моментально заслонит любой небоскреб. Не мне вам объяснять. На книги мы реагируем одинаково мышиналъно. Что в Москве, что в Нью-Йорке (в Нью-Норке!). Кстати, параллель между книжками и мышками отмечена давно. Есть старинное ирландское стихотворение про монаха и его кота:
Вместе с Пангуром моим
Вместе в келье мы сидим.
Не докучно нам вдвоем,
Всякий — в ремесле своем.
Я прилежен к чтению,
Книжному учению.
Пангур иначе учен,
Он мышами увлечен.
‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧ ‧
Всяк из нас в одном горазд,
Зорок он — и я глазаст:
Мудрено и мышь поймать,
Мудрено и мысль понять.
Видит он, сощуря глаз,
Под стеной мышиный лаз.
Взгляд мой видит в глубь строки:
Бездны знаний глубоки.
Ну и так далее. Стихи эти найдены в австрийском монастыре на полях латинской рукописи IX века: значит, тоже сидел ученый монах вдали от родины и на кота любовался. А у меня здесь даже и кота нет. Конечно, если не считать того, пушкинского, который ходит в голове по кругу — и все чего-то заводит.
Вы спросите: кроме книжек, что у тебя любимое в Нью-Йорке, на чем может упокоиться глаз пилигрима? Первое, что придет на ум, конечно, музей Метрополитен. Он какой-то уютный, домашний по своей атмосфере (несмотря на солидные размеры) и притом все время удивляет новизной, бурностью кипящей в нем музейной жизни. Вот и сейчас, только вернувшись из Москвы, стараюсь как можно скорее выбраться в Метрополитен взглянуть на новые экспозиции. Сперва — на выставку Нефертити: сюда привезли скульптуры и рельефы из Каира, Лувра и других крупных музеев. Здесь не только сама Нефертити, но и другие дамы царской семьи — ее дочери, ее свекровь царица Тийе (Таиах). Кто был в Крыму, в Доме-музее Волошина, помнит голову Таиах с загадочной «египетской» улыбкой: она напоминала поэту его первую жену, Маргариту Сабашникову.
А вот эта дама — младшая жена Эхнатона, чье имя начали сбивать со всех изображений еще до конца его царствования (может быть, она насолила фараону еще больше, чем Маргарита — Волошину?). И все-таки имя сохранилось: Кийа. Нежное прекрасное лицо на цветном рельефе — и не хочется выстраивать пошлых треугольников, но контраст двух лиц, двух типов красоты так драматичен, что сам по себе образует и подвешивает в воздухе зыбкое облако сюжета.
После этой выставки я пошел «досматривать» искусство Амарны в правое крыло музея, где размещается постоянная египетская экспозиция. Зал мумий, как всегда, был полон любопытной детворы. Длиннющий папирусный свиток «Книги мертвых», развернутый вдоль галереи, неслышно бормотал мне вслед свои мудреные заклинания. Царица Хатшепсут, самая знаменитая женщина-фараон Древнего Египта, размещалась в особом зале, составляя приятную компанию сама себе: ее статуи с подвязанной мужской бородой и в различной формы киверах выстроились вдоль стен, как бы дожидаясь начала мазурки, в то время как другие, в безбородом виде, сидели тут и там, скромно обтянув колени узкой каменной юбкой.
В конце галереи поворот налево — и, как прорыв в новое измерение, гигантский зал величиной с дворец спорта, двое черных базальтовых фараонов на краю настоящего озера с камышами и крокодилами (ненастоящими), а на том берегу, на острове — всамделишный египетский храм, украшенный рельефами и колоннами-лотосами. Доска на стене удостоверяет: ДЕНДУРСКИЙ ХРАМ — подарок США от Египта за помощь в спасении принильских памятников от затопления при постройке Асуанской плотины.
В Метрополитене одновременно проводится с дюжину разных временных экспозиций. Иду на только что открытую выставку венецианца Джамбатисто Тьеполо (в честь трехсотлетия его рождения). И опять вспоминается Волошин — стихи, запомнившиеся с юности:
В душе взволнованной торжественно поют
Фанфары Тьеполо и флейты Джиорджоне.
Вот они, эти фанфары — на монументальных иллюстрациях Тьеполо к «Освобожденному Иерусалиму» Тассо, на огромном аллегорическом плафоне, где в центре — суровая Доблесть, треплющая загривок льва, умильная Добродетель с лучащимся солнцем на груди, а над ними всеми — трубящая в золотую фанфару крылатая Слава — нагая, обольстительная, прекраснее самой Афродиты, с отблесками солнца на нежном бедре, на плече, на полушариях розовеющих юных грудей.
Значит, вот она какая — Слава! Вот почему ее так домогались солдаты и художники, поэты и вельможи! Возьмите отдельно красотку — хороша, но ничего особенного. Возьмите отдельно фанфару — веселит ухо, и только. Теперь сложите женщину и фанфару — чувствуете, какой трепет пробегает по жилам?
Уходя с выставки через ренессансные залы второго этажа и поспешно проходя (чтобы не влипнуть) мимо Эль Греко, Кранаха и Бронцино, остановился я все-таки у картины Роберта Пика Старшего, изображающей Генри Фредерика, принца Уэльского и сэра Джона Харрингтона на охоте, на фоне стоящего коня и поверженного оленя (1603). Парадный портрет мальчиков (одному девять, другому одиннадцать) исполнен мастерски. Только вот в подписи, сочиненной музейным искусствоведом, явная ошибка. Написано: сэр Харрингтон держит оленя за рога, а принц Генри вкладывает в ножны меч. Как бы не так — вкладывает! Он достает меч. На картине изображен апофеоз королевской охоты: принц отрубает голову убитому оленю. Оттого-то Харрингтон и держит оленя за рога: чтобы принцу было удобно рубить, а не потому, что ему захотелось за них подержаться. Охота при Елизавете и Иакове была придворным ритуалом, регламентированным до малейшей детали: от момента, когда охотники находили экскременты оленя — и таковые на серебряном подносе, украшенном травой и листьями, подносили королю, чтобы он по их величине и форме (sic!) определил, матерый ли олень и достоин ли его монаршего внимания, — и до последнего момента, когда король (или королева) подъезжал к поверженному оленю, спешивался и лично (это была его прерогатива) казнил его отсечением головы, пока слуга держал под уздцы королевского коня.
Все это прекрасно изложено в стихах и в прозе у Джорджа Тербервиля в книге «Благородное искусство оленьей охоты» и столь же наглядно изображено на портрете Пика. Смысл картины в том, что Генри, вне зависимости от его юных лет, полноценный принц и наследник трона, готовый достойно справиться со своими мужскими и монаршими функциями истребления королевской дичи и королевских врагов.
Рубить или не рубить — вот в чем вопрос. В 1603 году, когда Роберт Пик написал эту картину, скончалась королева Елизавета (и вместе с нею — блестящий елизаветинский период английской литературы). На трон взошел Иаков I, шотландский племянник, новая метла, которая, как известно, чисто метет. Одним из первых, кого она замела, был сэр Уолтер Рэли, солдат, мореплаватель, философ, поэт и историк, в 1580-х годах — капитан дворцовой гвардии и фаворит королевы. У Рэли нашлось достаточно врагов, в том числе и в Тайном совете, чтобы бросить его в Тауэр, обвинить в государственной измене (а то в чем же!) и приговорить к смерти. Под знаком этого приговора, неотмененного, но как бы отложенного на неопределенный срок, он и прожил в Тауэре более десяти лет. Взглянем снова на картину Роберта Пика. Олень — это Уолтер Рэли, удерживаемый за рога Тайным советом во главе с его председателем Фрэнсисом Бэконом, принц с поднятым мечом — королевское «правосудие». Каждый день, просыпаясь, Рэли видел над собой обнаженное железо и гадал, будут сегодня голову рубить или пока вложат меч в ножны. Такая вот двусмысленная картинка.
Всякому посетителю Тауэра первым делом показывают башню Рэли справа от входа в крепость. Здесь он занимался, писал свою фундаментальную «Историю мира», преподавал принцу Генри науки. Да, да — именно этому мальчику с мечом, принцу Уэльскому. Государственному преступнику было доверено учить наследника трона — ситуация пикантная! — но, видимо, не так много было в Англии голов такого класса, как у Рэли. Более того, когда в 1612 году за принцессу Елизавету посватался какой-то не то испанский, не то итальянский принц, именно к Рэли обратился король за советом, выгоден ли Англии этот брак. И тюремный сиделец, десять лет, как говорится, света Божьего не видевший, сочинил для короля Иакова целый трактат, в котором исчислял всех родовитых женихов в Европе и все родственные связи между царствующими домами, и после исчерпывающего геополитического анализа приходил к выводу, что брак с этим принцем невыгоден, а лучше всего выдать девушку за немецкого князя Фридриха, пфальцграфа Палатинского. Самое смешное, что арестанта послушались: отрядили послов, сговорились и выдали принцессу за Фридриха! Свадьбу праздновали пышно, эпиталаму для новобрачных сочинял сам преподобный доктор Джон Донн, поэт и проповедник. Под шумок, видимо, отравили принца Генри — ну с чего бы восемнадцатилетний абсолютно здоровый парень вдруг умер на свадьбе собственной сестры? Вся английская история могла пойти по-другому, если бы умница Генри, ученик Уолтера Рэли, наследовал трон. Но Генри умер, и трон в конце концов занял слабовольный Карл, разваливший королевство и кончивший свои дни на эшафоте.
Принц Генри умер, и за жизнь Уолтера Рэли никто бы теперь не дал ломаного гроша. Он сделал последнее отчаянное усилие вырваться из смертельных пут — соблазнил-таки короля золотом Эльдорадо, добился экспедиции и отплыл в Гвиану добывать для короны сокровища. Но из этого предприятия ничего не вышло, и по возвращении в Англию в 1616 году Рэли отрубили голову: даже и судить не стали, а просто припомнили, что казни, к которой его когда-то приговорили, никто, собственно говоря, не отменял.
Итак, сабелька эта, что мы видим на картине, все-таки упала. Провисев, правда, тринадцать лет.
Может быть, одной из причин, по которой король Иаков не залюбил Рэли, было то, что король был шотландец, то есть заведомый враг лондонских беспутств и вольнодумства. Он явился в Лондон искоренить дух ереси и разврата. Скажем, Иаков самолично написал (и издал) книгу против табакокурения, а Уолтер Рэли не только был заядлый курильщик, но, как говорят, и завел эту моду в Англии. Не он ли, кстати, написал и анонимные строфы «О душеспасительной пользе табачного курения»?
Сия Индийская Трава
Цвела, пока была жива;
Вчера ты жил, а завтра сгнил:
Кури табак и думай.
Взирай на дым, идущий ввысь,
И тщетности земной дивись;
Мир с красотой — лишь дым пустой:
Кури табак и думай.
Когда же злак сгорит дотла,
Останется одна зола.
Что наша плоть? Золы щепоть.
Кури табак и думай.
Уолтеру Рэли приписывают распространение в Англии не только табака, но и картофеля. Что вы хотите — легендарная фигура. Каких только о нем вещей не рассказывают — и романтичных, и неприличных. Поведение Рэли на эшафоте поразило своим мужеством даже видавших виды лондонцев. Он вел себя так, как будто это было уже сотое представление. Даже на дурацкое замечание палача, что его голова на плахе обращена «неправильно», Рэли хладнокровно ответил: «Голова — не важно; главное, чтобы душа была правильно обращена».
Что жизнь? Мистерия людских страстей;
Любой из нас — природный лицедей.
У матери в утробе мы украдкой
Рядимся в плоть для этой пьесы краткой.
А небеса придирчиво следят:
Где ложный жест, где слово невпопад,
Пока могила ждет развязки в драме,
Чтоб опустить свой занавес над нами.
Все в нас актерство — до последних поз;
И только умираем мы всерьез.
Шеймас Хини, с которым я познакомился в Москве в 1985 году, подарил мне свою книгу, надписав на ней строки из Рэли — концовку его знаменитого «Напутствия душе»: «Пусть каждый точит нож, но душу — не убьешь!» Почему он выбрал именно это? Ведь для ирландцев Рэли был солдатом Елизаветы, жестоким карателем, участником предательской бойни в Смервике. В стихах самого Хини он — олицетворение «странной любви» Англии к Ирландии:
Грубый и бесстыжий Рэли
Прижимает деву к древу;
Англия — Ирландию.
От упорства Девонширца
Задыхается девица:
«Сэр, не надо! Сэр, не надо!»
Он — громада Океана,
Задирающего юбки
Волн в оборках трав морских.
(«Любовь Океана к Ирландии»)
(Чтобы понять эти строфы, нужно знать, во-первых, довольно вольный старинный анекдот из сборника Джона Обри про Рэли и королевскую фрейлину; во-вторых, поэму «Океан к Цинтии», в которой Уолтер Рэли отождествляет себя с океаном, основываясь на созвучии своего имени со словом «вода» — «уотер», а королеву с Луной, которая движет его приливами и отливами.)
Я не раз слышал и на этой, и на той стороне океана, как Шеймаса Хини критикуют за книжность, за то, что его стихи предполагают в читателе не одно только умение читать по-печатному (как большинство современных английских и американских стихов). В общем, за ту самую «тоску по мировой культуре», которая на Западе кажется ныне чем-то странным и почти неприличным.
За это же самое доставалось и Бродскому. Боюсь, что у читателей в России могло сложиться идеалистическое представление о его отношениях с западным академическим истеблишментом. Не совсем так. И здесь многие подозрительно косились на этого, по словам Дэвида Бетеа, «нью-йоркского умника и критикана, чьи взгляды легко было бы отбросить, как реакционные, если бы не его страдальческое прошлое и статус почетного иностранца». Вот что, например, писал известный оксфордский профессор в «Гарриман ревью» за полгода до смерти Бродского:
Щеголяние космополитическими культурными деталями, особенно древнегреческой и латинской классикой, известной только по переводам, типично для русских, но является абсолютно неприемлемой дурной манерой для западноевропейца. Так же, как неприемлемы богемство не по возрасту и патриархальные замашки: погрязание в мужской половой распущенности при одновременном отрицании права женщин на то же самое.
В стиле «Огонька» брежневских времен профессор делает упор на «моральном облике» диссидента и его честолюбивых амбициях. Он впадает в форменную ярость от известной идеи Бродского, что поэзия является целью человечества как биологического вида. С большой силой выражений (и явным пробелом по части юмора) профессор пишет: «Он [Бродский] позволяет себе возмутительное и оскорбительное заявление, что люди, занимающиеся поэзией, являются с точки зрения биологии наиболее совершенными образцами человеческой породы». Он упрекает Давида Бетеа, автора монографии о Бродском, за то, что тот не стремится исследовать как подоплеку славы Бродского его «буйное честолюбие, амбиции и оппортунизм — то, на что большинство людей указало бы как на необходимую предпосылку его статуса», а взамен настаивает на версии, которую профессору «чрезвычайно трудно принять за чистую монету», — о христианском самопожертвовании, лежащем в центре поэтического мировоззрения Бродского, об унаследованном им представлении, что дело поэта состоит «не из одного лишь труда, но и из риска». «Кто уполномочил Бродского? — грозно спрашивает критик. — Откуда он взял эту самоуверенность, с которой произносит свои дерзкие высказывания, свои наглые утверждения о западной цивилизации и о других предметах, которые на Западе уже заболтали вконец?»
«Кто зачислил вас к поэтам?» — спрашивала ленинградская судья. «Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?» — отвечал Бродский.
Процесс 1963 года как бы повторился в Зазеркалье. «Его воспитала советская школа, откуда он взял эти свои несоветские идеи?» — было лейтмотивом тех разборок. «Его пригрел западный академический мир, сделал профессором и лауреатом, как он смеет высовываться, возражать против принятых мнений?» — все чаще звучало за спиной поэта под конец его жизни.
Читатель вправе спросить, что же преступил Бродский, чего ради так на него ополчились? Одна причина очень даже понятна, Критик сам на нее указывает: в наши времена поэты и их слава зависят от профессоров, от включения или не включения в курс лекций. Бродский же подчеркивает, что поэтом называется человек, находящийся в зависимости от языка. И только! Разумеется, это обидно. Ведь когда долго чем-то ведаешь, порой возникает впечатление, что ты этим заведуешь. И тут оксфордская кафедра ничем не отличается от отдела культуры какого-нибудь ЦК. Независимость — это бунт, который следует подавить.
Но есть и другая, важнейшая причина. Это эстетические взгляды Бродского, вставшие поперек горла определенной партии — уж и не знаю, как ее назвать, назову ее партией Тундры, что ли. Дело в том, что ее представителям претит все вертикальное, все, что нарушает ее любимый плоский пейзаж, будь то гора, дерево или башня. Особенно если эта гора — Парнас, это дерево растет у лукоморья, эта башня — башня поэта. Оно автоматически вызывает у них крик: «Долой!» Но Бродский сделал свой выбор очень давно. Еще в 1965 году он писал: «Я заражен нормальным классицизмом». И далее:
Но я не думал, говоря о разном,
Что, зараженный классицизмом трезвым,
Я сам гулял по острию ножа.
Поэт словно предвидел будущие обвинения в иерархичности и реакционности. Но партия Тундры напрасно горячится. Демократия в личном плане означает только, что нельзя спесивиться и свои права ставить выше чужих, но она не означает, что все стихи одинаково хороши. В этом смысле искусство всегда останется антидемократичным.
«Капиталистический коммунизм, — писал Хуан Рамон Хименес в своем нью-йоркском дневнике еще полвека назад. — И горе тому, кто здесь не стал, не может стать „коммунистом“».
Мне вспомнилось меткое наблюдение Хименеса в связи с тем, что Октавио Пас в своей недавней статье о поэзии назвал «новым политическим и интеллектуальным обскурантизмом». Он считает, что во главе этого движения идут профессора социологии и политологии, большинство которых не знают классического наследия или презирают его. Они слепо верят в идеологичность, в научную предсказуемость истории. Но что они такое предсказали? С той же «перестройкой» вся советология дружно села в галошу.
Подобный подход распространился и в литературоведении.
Литературное исследование, — пишет Октавио Пас, — стало криминальным расследованием в духе не столько Шерлока Холмса, сколько Торквемады и государственного обвинителя Вышинского. «Буря» Шекспира для таких критиков — пустой фейерверк слов, прикрывающий суть дела: рождение современного империализма. Просперо — европейский колонизатор, Калибан — угнетенный раб. Вся пьеса — сплетение лжи; критик разоблачает автора, приспешника тирании и гнета. Никто не избегнет смехотворных приговоров этих судей в мантиях и оксфордских шапочках.
Хотя, с другой стороны, может быть, критики и правы. Может, и впрямь Просперо — колонизатор и вся эта «Буря» в стакане воды — лишь пропаганда европейской экспансии на острова, где живут грубые туземцы? Хорош получается Шекспир! Да и Шекспир ли, кстати говоря? Шекспир, может быть, и расписываться-то без ошибок не умел. А если не Шекспир, то кто? Трудно сказать, чтобы никого не обидеть. Илья Гилилов, например, считает, что граф Рэтленд. А здесь, в Америке, большинство антистрадфордианцев грешат на Эдварда Де Вира, графа Оксфордского. Красиво получается, между прочим. Будто бы у них с королевой Елизаветой был роман, чьим тайным плодом явился граф Саутгемптон — предполагаемый адресат «шекспировских» сонетов. Таким образом, не любовь и не дружба, а запрятанное отцовское чувство продиктовало знаменитые стихи к прекрасному юноше. Вот почему автор в четырнадцати начальных сонетах-советах так настойчиво уговаривает его жениться и произвести потомство. Ясное дело, внучат захотелось понянчить Оксфорду!
Итак, не только «Буря» — не «Буря», но и Шекспир — не Шекспир; так что, прежде чем привлекать автора к ответу за колониализм, надо еще найти
who-done-it — кто это сделал. Вот, например, Дэвид Хаулит подумал и открыл, кто автор «Беовульфа». Напомню: «Беовульф» — первая англосаксонская эпическая поэма, такая же основополагающая для англичан, как «Слово о полку Игореве» для русских, только на несколько веков постарше. Внимательный Хаулит вчитался и обнаружил имя Ательстан (Aethelstan) в коварно перевернутом виде между строками 887-й и 888-й поэмы:
he under hame stan /aethe / inges bearne, ana geneode frecne daede. Можно перевести, что «он под серой скалой один свершил дерзкое дело», а можно и так, что «Стан Атель, сын Инга, один свершил дерзкое дело». Получается, что поэму сочинил Ательстан, ученый монах, служивший капелланом при дворе короля Альфреда Великого (IX век).
Очень интересно. Жаль, Андрей Чернов не в курсе. Он ведь тоже считает, что «Слово о полку» написано певцом Ходыной, включившим свое имя в текст поэмы. Чернов подчеркивал, что авторская сфрагида («печать» по-гречески) характерна для арабских и персидских поэтов того времени, обычно подписывавших свое имя в конце газели или касыды, — как-нибудь так:
Не будь жестока к бедному Саади,
Красавица! Он молит о награде.
Вот и Ательстан вполне мог высказаться в том смысле, что в одиночку написал такую длинную поэму — тяжело было.
Я позвонил профессору Хаулиту и спросил, может ли он датировать «Беовульфа» с точностью до одного года. «До года не могу, — ответил он. — Но есть все основания полагать, что поэма была написана в последней четверти IX века». — «А вот я, кажется, могу назвать год. Не верите? Давайте попробуем рассудить. Мастер, так искусно вставивший в поэму печать своего авторства, мог это сделать практически в любом месте текста. Почему он выбрал именно строки 887–888? Случайно? В таких делах случайно ничего не делается. Думается, он использовал эту, как говорят математики, дополнительную степень свободы, чтобы датировать свой труд: поэма была создана в 887–888 годах от Рождества Христова».
Мой собеседник посопел в трубку; потом, осторожно подбирая слова, сказал: «Любопытная идея!» — «Если вам это пригодится, дарю», — предложил я. «Я обязательно сошлюсь на вас! — заверил меня Хаулит. — Как по-английски пишется ваше имя? Вы случайно не родственник Никиты Хрущева?» К такому устройству американского слуха я уже привык и отреагировал кратко: «Даже не однофамилец».
Вот такая история. Сам удивляюсь — что это меня все время относит то в Древний Египет, а то вообще ко двору короля Альфреда? Может быть, вам было бы интереснее узнать, что сказал вчера мэр Джулиани и какая команда выиграла суперкубок по хоккею.
Но видно, настроение такое. Тянет к чему-то прочному, вечному. А что вечнее Древнего Египта? Или Шекспира?
Правда, есть тут один сюжетец, что, пожалуй, не уступит. Я говорю о деле «Оу-Джей» Симпсона, не сходившего с экранов новостей три года, и вечном вопросе: убивал он свою бывшую жену Николь и ее друга Роналда или не убивал. После грандиозного процесса, на котором вся Америка буквально дневала и ночевала столько месяцев подряд, Симпсон был оправдан решением жюри, что, как известно, является решением окончательным и не подлежащим пересмотру. После чего без остановки начался другой, гражданский суд, который признал его ответственным за гибель двух человек и приговорил к возмещению ущерба в размере 33,5 миллионов долларов. И тут началось самое интересное: тяжба из-за денег. Этого хватило надолго, и неудивительно: ведь суды, простые и апелляционные, должны учитывать не только деньги, которые у Симпсона были, но и деньги, которые он сможет заработать в будущем, продавая свои интервью по поводу прошлого и всех будущих процессов, которые тем именно и будут заниматься, что определять, сколько денег способен заработать «Оу-Джей». Здорово?
Если ты, читатель, еще не упал со стула, давай-ка вернемся назад и спросим себя: как это одного человека судили двумя судами и признали прямо противоположное? А так, объясняют, что криминальный суд решает по принципу твердых доказательств, а гражданский — по принципу: скорее да, чем нет. Погодите. Как же все-таки получается по закону: убийца Симпсон или не убийца? Нет, так как он оправдан судом. Так в чем же он тогда признан виновным? В том, что два человека погибли. Вам понятно? Мне — нет. От философов известно, что есть такая штука — метафизика. И что она якобы делится на онтологию и гносеологию. И что гносеология (она же эпистемология) — это наука о том, откуда мы знаем то, что мы знаем. И над этим вопросом много веков бились лучшие умы. Увы, среди глобальных кризисов, угрожающих цивилизации, наметился, кажется, и гносеологический кризис. Процесс Симпсона показал: чем больше средств для добывания информации и для массированной доставки этой информации потребителю — тем скорее у него поедет крыша от невозможности понять, где же правда.
«Я знаю только то, что ничего не знаю», — сказал Сократ. Больших затрат (кроме скромной выпивки и закуски) этот продукт мысли не потребовал. Не знаю, сколько ушло средств, чтобы собрать по кусочкам самолет, взорвавшийся над Атлантикой («восьмисотый рейс» TWA), но думаю, что немало. У меня даже фантазии не хватает представить себе, как это можно было сделать: просеять десятки квадратных миль морского дна, прозондировать необъятные толщи текучей волнистости и среди следов тысячелетних катастроф отыскать чуть не все разлетевшиеся частицы одной-единственной катастрофы. По-моему, это триумф современной мысли. Отчего же погиб самолет и с ним более двухсот человек? Неизвестно. Говорили: вот отыщем еще одну нужную детальку — и будет ясно. Отыскали, кажется, все. Разложили в огромном ангаре чудовищную головоломку.
«Когда?»
«Мы полны решимости идти до конца, — отвечает по телевизору начальник проекта. — За временем не постоим. Пусть нам понадобится два года, или четыре года, или десять лет…» Здесь интервью оборвалось, и пошел другой сюжет, но мне подумалось, что на отрезанном куске интервью начальник продолжает: «Или четыреста лет, или даже четыре тысячи лет…»
Не зря у американцев на долларовой бумажке изображена пирамида со смотрящим глазом. Расшифруем сей иероглиф. Пирамида значит вечность, глаз — всеведение. «Вижу, да не скоро скажу»?
1997
Дуб над гудзоном
И. М.
Мы с тобою сидели на ветке огромного дуба
Над Гудзоном. Какая-то зеленая дума
Шевелилась под нами, а вверху голубели
Очи Цезаря, казалось искавшие causa belli.
Все сильней припекало. Нью-Джерси напротив
Был похож на противень с горячим печеньем.
Неизвестный индеец в пироге боролся с теченьем,
И несло по реке разноцветную кучу лохмотьев.
Мы сидели на ветке огромного дуба
Со своим самоваром. Ты на блюдечко дула,
Я на блюдечко дул — и взаимная сила
Ветерков остужающих пламень июльский гасила.
И сидела там вещая птица по имени Сирин,
Изучавшая русский язык у московских просвирен,
И глядела на нас подозрительным девичьим оком:
Это кто же такие сидят к ней не прямо, а боком?
И на той же на ветке сидели, как цирк погорелый,
Блок, Бердяев, кусачий Кузмин и взлохмаченный Белый;
Самовар наш над бездной гудзонской пофыркивал гордо:
Так вскипает вода в радиаторе черного «форда».
Я теперь вспоминаю о том Лукоморье турецком,
Как ямщик, замерзая на снежном ветру москворецком.
И сквозь сон повторяю упрямо и глупо:
Мы с тобою сидели на ветке огромного дуба…
Привязка к местности
Shoot from the left eye of the death’s head.
E. A. Poe. «The Golden Bug»
Так где же он, омфалос, пуп Земли?
Геодезист фуражкой вытер пот
за ним прихрамывая шла тренога
как лошадь в поводу а впереди
легавая бежала то и дело
на месте застывая и в пыли
ища знакомый след — вот он свернул
(скала епископа и чертов стул)
в проход между глухими гаражами,
а там тупик и стенка высока
на кирпиче эмблема «Спартака»
и череп со скрещенными костями
(стреляй из глаза мертвой головы!)
шальная электричка из Москвы
в два пальца просвистит…
отмерь шагами
на запад восемьсот
и сто на юг
Здесь дом стоял.
Тропинка шла вокруг
Веранды. Двор заросший, как ковром,
Гусиною лапчаткой. За окном
Крапива и расшатанный забор,
За ним на турнике сосед Егор
Подтягивался раз до сорока
И, спрыгнув, говорил: «Броня крепка!»
Мяч улетал туда, и мы его
Искали средь картофельной ботвы.
А по ночам с дивана моего
(Стреляй из глаза мертвой головы!)
В квадрате форточке я видеть мог
Меж веток звездочку одну. Волхвы
Ее бы не заметили, тусклей
Старушечьей слезы она была,
Как крошка с королевского стола,
Ничтожной, — но она была моей.
Увы! Как мне узнать ее теперь
Без рамочки прицельной? Дом снесен.
И не войти мне дважды в ту же дверь.
Один на берегу реки времен
Стою — смотрю вокруг — и не могу
Найти ни кленов тех, ни липы той,
Что я облазил в детстве. Где росла
Вот эта вишня: около крыльца
Иль дальше, у сарая? Хоть какую
Найти зацепку, привязаться к ней —
И я бы мог определить то место,
Где мой диван стоял. Не из него ли,
Из этого дивана, я украл
Все строчки до одной? — «Милее нет
Той стороны, где резали пупок». —
Каков же плод науки долгих лет
И в чем же, так сказать, ее урок?
Что, наконец, подсмотрят очи зорки
На высоте всех опытов? Увы! —
Засни в Перловке и проснись в Нью-Йорке.
Стреляй из глаза мертвой головы!
In Dublin Fair City
Бывают путешествия чисто географические, без всякой примеси истории и литературы, я это отлично понимаю. Вот стоишь ты, например, на Шпицбергене, полярное лето, день незакатный, кругом бело, ты в темных очках, с ружьем в руках и ракетницей в кармане, и между тобой и Северным полюсом — никого и ничего, кроме льда и белых медведей.
Да ну бог с ними совсем, с этими белыми медведями, они сердитые и прыгают с места на восемь метров. Лучше так: вот стоишь ты в Антарктиде, или в пустыне Гоби, или… Нет, совсем от истории спрятаться все равно не удастся. Одним своим полушарием ты любуешься, погружаешься, так сказать, в белое (или рыжее) безмолвие, а другим полушарием ужеисподтишка соображаешь: кто открыл, да какие были экспедиции, да какие миграции-цивилизации?
Тем более когда место более обжитое, какая-нибудь колыбель культуры. Да хоть бы и не колыбель, а Приморский край, к примеру, или Сахалин, что-нибудь описанное в книгах. А раз описанное, где-то тут писатель напетлял, наследил. Где-то он жил ведь… Ба, да вот его избушка-старушка!
Это я все к тому, что мои путешествия почти всегда сводились к литературным паломничествам. В России, в Англии, в Италии, где бы я ни оказался. Тем более в моей любимой Ирландии. Тем более в Дублине.
1. Молли Малоун
С годами человек впадает в детство. Это доказанный факт. Например, его тянет снова и снова перечитывать старые книги. Не так ли ребенок, когда ему предлагают выбрать на ночь сказку, выбирает то, что он знает почти наизусть?
«Да мы ее, Коленька, уже пять раз читали. Может быть, возьмем другую книжку?» — «Нет, хочу эту».
Вот так мне снова и снова хочется возвращаться в этот город. Я не видел Афин, не видел Мадрида, да мало ли чего я не видел. Нет, еще раз сюда — пройтись вдоль старого канала, посидеть на сиженой скамейке в парке, заглянуть в аптеку Суини, где Блум покупал для своей Молли лимонное мыло и где через сто лет я покупал точно такое же, в виде желтеньких лимончиков в деревянной коробке.
Общеизвестно, Дублин — это Джойс. Такой писатель — взял и присвоил себе целый город. И никуда от этого не денешься. Тем более что бок о бок с моей нынешней гостиницей, напротив парка Стивенс-Грин, здание Университетского колледжа,
alma mater Джеймса Джойса. Сюда он сбегал с лекций — под сень этих деревьев, благоухающих после дождя, как это описано в его замечательном «Портрете художника в юности». Здесь, у входа в парк, теперь его бюст. Между прочим, в те годы, когда учился Джойс, в конце XIX века, колледж назывался Католическим университетом и девушек в него не принимали — женский вопрос двигался вперед со скрипом.
Ну вот — совершенно случайно, честное слово! — подвернулись под язык эти слова: «Женский вопрос двигался со скрипом». Они сразу перенесли меня за полмили к северу от Стивенс-Грин, к скрипучей тележке Молли Малоун — торговки рыбой и героини знаменитой песенки:
In Dublin fair city,
Where the girls are so pretty,
I first set my eyes on sweet Molly Malone…
По простоте я попробовал перевести первый куплет. Получилось так:
По Дублину в мае
Однажды гуляя,
Впервые я встретился с Молли Малоун.
Ее я увидел
С тележкою мидий:
Кому свежих мидий, кому гребешков?
Пусть уж будет так, без рифмы. Есть, конечно, «клоун», но к чему он тут? Другой способ зарифмовать куплет — заменить последнюю строку: «Ее я увидел и отдал поклоун». М-да.
Бронзовая скульптура Молли Малоун была установлена в 1988 году. Молли со своей тачкой стоит у края тротуара, примерно как у нас Никулин со своим лимузином у Старого цирка на Цветном бульваре. Скульптор придал ее формам такую соблазнительную пышность, что сооружение моментально получило у дублинцев прозвище
the tart in the cart, то есть — как бы это помягче сказать? — «пампушка с тележкой». А еще день 13 июня был объявлен Днем Молли Малоун.
2. Сады Айви
В 1902 году юный Джойс получил диплом бакалавра. К этому времени им было написано уже достаточно, чтобы Уильям Йейтс, глава Ирландского литературного возрождения, прочитав его рукопись, заключил: «Ваши стихи по своему мастерству превосходят произведения любого другого из молодых дублинских поэтов».
Немногие теперь помнят, что Джойс начинал как лирический поэт. Его первый сборник «Камерная музыка», несмотря на неравноценность входящих в нее стихотворений, в целом замечательная книга. В ней есть то, что Джойс называл латинским словом
consonantia — «согласованное единство, сложное и неделимое». Соединение иронии и сентиментальности, песенной прозрачности и романтической героики, как в последнем стихотворении цикла:
Я слышу мощное войско штурмует берег земной,
Гремят колесницы враждебных, буйных морей;
Возничие гордые покрыты чериой броней.
Поводья бросив, бичами хлещут коней.
Их клич боевой несется со всех сторон —
И хохота торжествующего раскат;
Слепящими молниями они разрывают мой сон
И прямо по сердцу, как по наковальне, стучат.
Зеленые длинные гривы они развевают как стяг,
И брызги прибоя взлетают у них из-под ног.
О сердце мое, можно ли мучиться так?
Любовь моя, видишь, как я без тебя одинок?
Внутренние дворики Университетского колледжа граничат с обнесенными стеной Садами Айви. Но чтобы увидеть эти сады, надо обойти весь квартал и в конце тупичка найти незаметный вход. Мы окажемся в самом удивительном, самом тихом парке Дублина. Вокруг почти никого. Только вдалеке на скамейке кто-то читает. На утопленной лужайке (словно римский Цирк Массимо в миниатюре) — мохнатый песик. За ним спускается девочка. Она идет по зеленому склону, останавливается, смотрит. И необыкновенная зачарованная тишина. Собачка не залает. Не закричат сороки под деревьями.
Лишь у выхода из сада мы встречаем что-то, казалось бы, противоречащее общему тону места: памятник знаменитому тенору Джону Маккормаку (1884–1945). На самом деле — тонкий замысел, подчеркивающий победу аполлонических искусств над дионисийскими.
Вишь ты!
Поет, а тишины
не нарушает.
Джон Маккормак, «ирландский Карузо», встречался с Джеймсом Джойсом, они даже пели вместе на концертах. Джойс смолоду был очень музыкален, обладал прекрасным тенором и одно время всерьез задумывался о карьере певца. Маккормак убедил его принять участие в большом ирландском конкурсе, который сам он выиграл годом раньше. Джойс одолжил у друзей денег, взял напрокат рояль и несколько недель готовился. Конкурс состоялся 16 мая 1904 года. Видно, выступил он хорошо; ему хотели дать золотую медаль и дали бронзовую единственно потому, что он не умел петь с листа.
Потом было лестное предложение лучшего дублинского учителя пения бесплатно три года готовить его к карьере певца. Была еще у него такая идея: сделать на заказ лютню и объездить Южную Англию с ренессансным репертуаром — от «Гринсливс» до песен Кэмпиона и Доуленда. Но в конце концов он отказался от этих планов. Стать вторым Маккормаком ему расхотелось; он решил стать первым Джойсом.
Ровно через месяц, 16 июня 1904 года, на Лейнстер-стрит возле гостиницы Финна Джойс встретит свою будущую жену Нору Барнакл и влюбится в нее по самые уши. Именно этот день он воскресил в своем знаменитом романе.
3. Bloomsday
Говорят, что главное занятие отмечающих День Блума — кочевать от одного паба к другому, следуя маршруту героя «Улисса», и в каждом пабе выпивать по кружке темного пива. Не думаю, что кто-то осиливает весь этот маршрут. Все-таки суетиться и спешить в этот день не хочется. Главное — встретиться с друзьями, поддержать традицию. Многие дамы тогда наряжаются в старинные платья, мужчины надевают котелки и соломенные шляпы. Все это я увидел собственными глазами. Но я не сразу понял, как «узок круг и тонок слой».
Один из моих приездов в Дублин произошел, как по заказу, точно накануне Дня Блума — без двадцати минут 16 июня 2011 года. И вот неожиданный удар. Таксист, который меня вез из аэропорта, не знал, что наступает Bloomsday, вообще не слышал, что есть такой день! А ведь мне казалось, что поклонников Джойса должны возить в Дублин чартерными рейсами. Видно, не возят.
Вечером в парке Стивенс-Грин на открытой эстраде был концерт: ирландская музыка, сценки из «Улисса», любимые песни Джойса. Певцы пели, как это любят в Ирландии, без сопровождения. На лужайке их слушали человек сто или сто пятьдесят. И тут до меня окончательно дошло, что День Блума — не всенародный праздник, что отмечают его немногие, но именно они — вот эти женщины, надевшие бабушкины платья и шали, мужчины в соломенных шляпах, их милые лохматые собаки — и есть дублинская интеллигенция. И очень хорошо, что обходится без давки и ажиотажа.
Через пару дней, кстати сказать, приехала в Дублин какая-то поп-группа — вот на нее съехались толпы; в субботу и воскресенье отель Стонтона оказался так забит, что за завтраком не хватало свободных столиков. Хочу ли я, чтобы и на Джойса так же «валом валили»? Спасибо, не надо.
Лучшее стихотворение о Стивенс-Грин написано Патриком Каванахом (1904–1967). Парень от сохи, он немного посмеивался над своими шибко умными друзьями. По соседству с парком два таких рассадника учености: Университетский колледж и Тринити-колледж. И множество его питомцев гуляют по его аллеям в свободный час и просто валяются на травке, если погода позволяет. Вот начало этого стихотворения.
Весенний день
Эй вы, поэты-трагики, оставьте хмурый нрав,
Задвиньте Эзру Паунда и Элиота в шкаф,
И Вильяма, и Батлера, что навевают сплин,
Идемте с песнями гулять по тропкам Стивенс-Грин!
Взгляните на студенточек — они пышней цветов,
В шелках своих и платьицах — как розы всех сортов;
Они, гордясь, обгонят нас щебечущей толпой,
И ваше заикание пройдет само собой.
Ученья философские — могильный пыльный хлам,
О смысле жизни рассуждать пристало мертвецам.
Пусть Кафку мучит страх и бред. Эй, хмурики, скорей —
Подальше от чернильных брызг и толстых словарей!..
4. Наследие варягов
Дублин основан викингами — впрочем, как и другие портовые города Ирландии: Белфаст, Уэксфорд, Лимерик… Кельтское население Ирландии испокон веков жило в деревнях. На их богоспасаемом острове веками ничего не происходило. Разве что соседи угонят скот, и придется его отбивать. Недаром у греков главная эпическая война заварилась из-за прекрасной Елены, а у ирландцев — из-за быка-производителя: не из-за бабы же сражаться! Ирландский герой Кухулин под стать Ахиллу, и подвиги его никак не мельче. Лишь в четвертом веке святой Патрик привез сюда христианство — да заодно выгнал из Ирландии змей (как говорят). Начали возникать монашеские скиты, маленькие монастыри, — никому не мешавшие, но помаленьку сеявшие свои книжные, умственные зерна. Это был край света. Завоеватели сюда не добирались.
И вдруг на тебе — викинги! Они являлись неожиданно, как гром среди ясного неба — яростные, неудержимые, беспощадные, — высаживались со своих длинных драконьих лодок, грабили монастыри, сжигали деревни. Насколько страшными были их набеги, доказывает старинное стихотворение, написанное каким-то монахом в IX веке:
Ветер в море дик, свиреп,
Воет, с гребней пену рвет.
Рад я: значит, злой варяг
Из-за моря не придет.
Конечно, воинственным викингам, утверждавшимся на чужой земле, нужны были укрепленные пункты у моря. Потом они как-то рассосались, эти скандинавы, растворились в местном населении; но с соседнего острова пришли новые завоеватели. Много последующих веков Дублин был оплотом англичан в Ирландии, отсюда, из Дублинского замка, вице-король и его люди управляли покоренной страной — полуколонией, полупровинцией Англии.
Еще в середине XVI века Джордж Тербервиль писал в своих «Письмах из Московии»:
Я мог бы с руссами сравнить ирландцев-дикарей,
Да трудно выбрать, кто из них свирепей и грубей.
А ближе к концу того же века Джон Донн в любовной элегии — походя, в качестве остроумной параллели — касается ирландских восстаний:
Ирландию трясет, как в лихорадке:
То улучшенье, то опять припадки.
Придется, видно, ей кишки промыть
Да кровь пустить — поможет, может быть.
В результате долгих войн и усмирений (особенно свирепой и запомнившейся была карательная экспедиция Кромвеля — матери и спустя двести лет пугали его именем детей) страну удалось окончательно подчинить. Старая аристократия была лишена своих земель и изгнана, ирландский язык практически запрещен, католическая вера преследовалась, придворные поэты — барды — оказались в положении нищих бродяг.
Но вот что интересно: завоеватели быстро обживались в этой стране — и очень скоро начинали считать себя истинными ирландцами, даже патриотами Ирландии. Это факт, что многие знаменитые борцы за ирландскую независимость и за права католиков были протестантами, потомками англосаксонских семейств. То же касается и других знаменитых людей Ирландии: ученых, писателей: Бёрка, Голдсмита, Свифта, Йейтса.
Судьба «бродячих бардов» XVII века стала постоянной метафорой вечного изгойства поэта, его ненужности в изменившемся мире. Джеймс Стивенс, Уильям Йейтс, Томас Кинселла — все они примеряли к себе эту судьбу. Йейтс писал от лица такого бродячего барда:
Вы спросите, что я узнал, и зло меня возьмет:
Ублюдки Кромвеля везде, его проклятый сброд.
Танцоры и влюбленные железом вбиты в прах,
И где теперь их дерзкий пыл, их рыцарский размах?
Один остался старый шут, и тем гордится он,
Что их отцам его отцы служили испокон.
Что говорить, что говорить,
Что тут еще сказать?
О той же порче времени пишет современный поэт, словно слыша обращенные к нему голоса мертвых викингов — доблестных воинов, павших у стен Дублина:
Молот грозного Тора —
о стыд, о бесчестье! —
откачнулся к торговле,
блудодейству и мести,
к лицемерью в совете,
заросшему жиром,
к передышкам резни,
величаемой миром…
Так заройся, певец,
в свою норку, свернись там,
мозговитым клубком,
горностаем пушистым.
Сочиняй в темноте,
где живут только тени.
От полярных сияний
не жди озарений.
Зренье не оскверни
светом ярким и желтым,
доверяйся тому,
что на ощупь нашел ты.
У древних бардов был обычай сочинять стихи, затворившись от всех, в темной и уединенной келье. Вот откуда это: «Сочиняй в темноте, где живут только тени». Твои собеседники — тени твоих предшественников, собратьев по ремеслу певца. Стихи — это, прежде всего, разговор с ними.
5. «И долго буду тем…»
Ирландцы чтят своих поэтов, даже очень. Памятники им — важные знаки городского пейзажа и просто центры его силовых линий. Первое такое «место силы» — это могила Джонатана Свифта в старейшем дублинском соборе Святого Патрика. Латинская эпитафия гласит: он упокоился здесь, «где яростное негодование уже не может терзать его сердце».
Плита, под которой лежит Гулливер, вделана в пол заподлицо, и по его имени, по датам жизни и смерти невозбранно ступают подошвы лилипутов.
А вот Джеймс Джойс с тросточкой, в круглых очках и в шляпе обретается к северу от Лиффи, на Талбот-стрит. Он как будто гулял по улице, остановился и о чем-то задумался. Вид рассеянный и независимый, близорукий взгляд устремлен поверх голов.
Оскар Уайльд расположился напротив родительского дома, в садике на площади Меррион. Он полулежит на покатом камне в небрежной и живописной позе — декадент, изящный лондонский денди. На двух пилонах по сторонам от него вырезаны некоторые из его несравненных афоризмов.
Уильяму Йейтсу повезло меньше. Судьба назначила ему стоять в парке Стивенс-Грин на пригорке, полузакрытом от гуляющих большими деревьями; он не бросается в глаза. Из таблички узнаем: скульптор Генри Мур, 1967 год. Не поскупились ирландцы, выбрали самого знаменитого и, должно быть, самого дорогого скульптура. По невежеству моему я долго не понимал, почему он так знаменит. Друг-художник доходчиво объяснил: «Видишь ли, Генри Мур совершил настоящую революцию в ваянии. До него скульпторов интересовали в основном выпуклости формы, а Мур обратил внимание на впуклости! Он впервые явил нам всю экзистенциальную глубину отверстий, метафизическую наполненность пустоты, таинственную многозначность зияющих дыр».
Может, и так. Но в монументе Йейтса никаких дыр, однозначных или многозначных, я не заметил. Скульптура представляет собой нечто отдаленно напоминающее человеческую фигуру, как ее мог бы изобразить первобытный человек — только очень первобытный и предварительно наевшийся мухоморов. Перекособоченную и с куцым зачатком головы. Воображаю себе лица поклонников Йейтса, собиравших по подписке деньги и впервые увидевших перед собой это чудо-юдо!
Если вы хотите встретиться с самим поэтом, а не чучелом, ступайте в Национальную библиотеку, где на цокольном этаже расположена постоянная выставка Уильяма Йейтса. Там можно увидеть его автографы — от трогательных детских (он тоже рисовал корабли в школьных тетрадках) до стихов последних дней, записанных уже шаткой, спотыкающейся рукой. В отдельных отгородках — экраны, на которых известные литературоведы и поэты рассказывают о разных периодах жизни Йейтса. И еще там есть как бы отдельный высокий шатер, где можно в полумраке, на фоне колышущихся камышей и мерцающего озера послушать стихи поэта, в том числе его знаменитый «Остров Иннишфри»:
Я стряхну этот сон — и уйду в свой озерный приют,
Где за тихой волною лежит островок Иннишфри…
Он читал свои стихи нараспев, подчеркнуто музыкально, как английские поэты теперь не читают.
The Lake Isle of Innisfree учат в школах. Вспомнился забавный эпизод. Как-то в маленьком кафе я разговорился с ирландкой лет тридцати, очевидно, далекой от литературных дел. Узнав, что я русский переводчик Йейтса, она рассказала мне, что читала про себя это стихотворение в кабинете дантиста, чтобы отвлечься от страха. Кто знает — может быть, это и есть главная функция поэзии.
6. «Когда вам случится в Дублин попасть»
А вот Патрик Каванах заранее попросил себе у потомков — «не надгробье, не статую — всего лишь скамью у канала». В 1987 году, когда я впервые приехал в Дублин, мне показывали эту скамью: на ее каменной боковушке полностью воспроизведен сонет Каванаха, кончающийся этой строкой.
Но дело тем не ограничилось. Лет через двадцать, гуляя по берегу Большого канала (
Grand Canal), я обнаружил еще одну, вторую скамью, на которой преспокойно расселся бронзовый Патрик Каванах, заложив ногу за ногу. Можно сесть рядом и сфотографироваться. Так что просьбу исполнили с превышением.
Без фигуры этого поэта и скандалиста трудно представить себе литературный Дублин 1940–1960-х годов. Одно из самых памятных его стихотворений — грустно-веселая баллада
If Ever You Go To Dublin Town:
Когда вам случится в Дублин попасть
Лет, может быть, через сто,
Спросите на Бэггот-стрит обо мне,
Мол, кто такой был да что.
— Да, был такой малый,
Блям-тара-рам,
Был такой малый,
Ей-богу!
Зайдите в пивную, где я бывал,
Спросите у стариков,
Что им говорили их старики —
Но честно, без дураков.
— Да, был такой чудик,
Блям-тара-рам,
Чудила такой,
Ей-богу!
Его знаменитую песню «На Рэглан-роуд» из репертуара «Дублинцев» я впервые услышал на вечеринке в тот самый первый мой приезд в Дублин. Ее спел, подружной просьбе всей компании, рыжеватый, как рыжик, Питер — спел
a capella, без сопровождения. Ирландцы вообще чрезвычайно музыкальны и даже в застолье, в отличие от нас, никогда не фальшивят.
Когда ирландский певец поет один, без помощи всяких гитар-балалаек, это что-то особенное. Разница примерно такая, как между лыжником, идущим по накатанной лыжне, и тем, что прокладывает себе путь по глубокому снегу. Ему труднее, зато в этот момент он поистине одушевлен и свободен. Взгляд певца устремлен куда-то вверх, будто ища опоры в небе. Так собака воет на луну, задрав морду.
В 2008, кажется, году я получил переводческую стипендию и прожил три недели в районе Олсбридж, возле Герберт-парка, в довольно респектабельном районе, где вокруг полно посольств. В моей квартире был даже камин, а возле него на стене гравюра с черным псом, которого я по ассоциации с камином прозвал «собакой Бунина». Жизнь я вел одинокую и мечтательную; лишь на один денек ко мне заехал старый друг — и отправился дальше в путешествие по Ирландии.
Каждое утро я ходил гулять к центру города. Путь мой лежал на север: сперва я шел по Рэглан-роуд, мимо дома, где жил Каванах, и дальше по Бэггот-стрит — прямиком к его уже описанной выше скамейке у канала.
On Raglan Road of an autumn day
I saw her first and knew…
В общем, мне было не отвертеться от этого сюжета. Конечно, я не столь простодушен, как Буратино, который принимал арифметические задачи за реальность. Помните, Мальвина сказала ему: «Предположим, что у вас два яблоко, и некто взял у вас одно, сколько осталось?» — «Два! Потому что я не отдам некту яблока, хоть он дерись!»
Буратине простительно; но уж я-то, кажется, знаю, что образы в стихах — такая же абстракция, как арифметические цифры и значки, и всякая Лаура, условно горя, есть лишь некий тензор (если вы понимаете, что я имею в виду).
И все-таки мне почему-то верилось, что «все так и было». Вот здесь, на этой тихой, почти дачной улице, где я прохожу. Стояла ранняя, теплая осень, она шла навстречу, и что-то кольнуло в сердце.
На Рэглан-роуд в осенний день я повстречал ее и понял, что в этих темных волосах можно запутаться и пропасть навсегда. Стало страшно, но зачарованный путь влек меня, и я сказал: Пусть печаль будет талькоувядшим листам, слетевшим на рассвете.
And I said, let grief be a fallen leaf
At the dawning of the day.
6. Разноцветные крылечки
Перейдя Большой канал, отправляюсь дальше на север, к Стивенс-Грин. Дублин — настоящий заповедник георгианской архитектуры. На мой взгляд, Палладио с модерном «отдыхают» по сравнению с лаконичной элегантностью этих домов XVIII века. На первый взгляд ничего особенного: кирпичные коробки, вроде наших старых заводских корпусов. Никакого декора, гладкие коричневатые стены. Разве что двери и крылечки разные: белые, желтые, красные, синие — любые. Эти разноцветные крылечки — особенность дублинского стиля.
В классическом георгианском доме четыре этажа:
ground floor (переведем как «уличный этаж»), а дальше первый, второй и третий, с убыванием высоты. Секрет этого ритма в том, что первый этаж (точнее было бы сказать, «бельэтаж») задуман главнее уличного этажа, так что, когда скользишь взглядом по фасаду снизу вверх, окна сперва немного удлиняются, а потом уменьшаются. Переплеты окон решетчатые, состоящие из клеточек примерно в сорок или пятьдесят сантиметров (наверное, так удобней заменять разбитые стекла!). Благодаря этим клеточкам легко считывать пропорции окон по этажам. Например, так: 5,6,4,2.
Большинство этих домов построено при короле Георге III (1738–1820). В Национальной галерее Ирландии есть его бронзовая статуя в полный рост. Посмотреть, так настоящий римлянин в лавровом венке. На самом деле несчастный король, упрямый и недалекий, бесславно потерявший американские колонии, потерявший к концу правления рассудок, со следами вырождения на лице, отнюдь не скрытыми от нас скульптором. Интересно, усмехался ли он себе в кулак, ваяя этого цезаря.
Поразительно, но на всей этой немалой площади центра — от Лиффи до Большого канала и дальше на юг — ни одного монстра из стекла и стали, ни одного футуристического верзилы, возвышающегося над городской застройкой. Все здания соразмерны человеку, с ними можно разговаривать, вспоминать о старых друзьях, утекшей молодости и т. д.
На северном берегу Лиффи это не так строго блюдется. Вспоминаю, как в 2003 году я приехал в Дублин на презентацию двуязычной антологии. Меня поселили в маленькой гостинице возле Почтамта — между прочим, того самого дублинского Post Office, бывшего штабом Пасхального восстания 1916 года. Распаковавшись, я вышел на улицу осмотреться и чуть не сразу врезался в какой-то не то столб, не то колонну — серебристую, гладкую и заоблачно высокую.
— Что это такое? — спросил я изумленно, обращаясь ни к кому-то в частности, а вообще к миру. Пожилая женщина, шедшая мимо, замедлила шаг.
— Уэйст-о-муни, — сердито сказала она с характерным дублинским акцентом. — Деньги на ветер! Лучше бы они истратили их на больницы.
То была знаменитая «Игла миллениум», сооруженная городскими властями в честь нового тысячелетия. (Но все-таки не памятник автомату Калашникова.)
7. «Брат Хопкинс»
Мой путь лежал к Университетскому колледжу, о котором я уже говорил. Это было продолжением моего литературного паломничества. Я сидел в холле и рассматривал скульптуру «Читающий мальчик» — его поцарапанные коленки и нажаленные крапивой ноги, говорящие зрителю куда больше, чем благонравно устремленный в книгу взгляд, — когда вошел мой экскурсовод. Он опаздывал, запыхался. Я был единственным в этот час посетителем. Мы разговорились.
Эйден изучал историю архитектуры, писал диссертацию по истории коллекционирования в Ирландии. Узнав, что я из России, он стал рассказывать про сестер Марту и Катерину Вильмонт, друживших с княгиней Дашковой, про жизнь сестер в России и про их любопытнейшие записки о русском обществе в эпоху Наполеоновских войн, хранящиеся в библиотеке Ирландской академии.
«Увы, никто в Ирландии ими не интересуется», — простодушно пожаловался он. Мы сошлись на том, что прошедшее куда интереснее и
more present than present, «настоящее настоящего».
Я ввернул довольно-таки к месту мудрую мысль, подсмотренную в витрине какой-то антикварной лавки: «Жить в прошлом имеет еще то преимущество, что это намного дешевле». Милый Эйден согласился.
На этот раз главным моим магнитом в Доме Ньюмена (кардинал Джон Ньюмен, основатель Католического колледжа) был не Ньюмен и даже не Джойс, а Джерард Мэнли Хопкинс, преподававший в этом здании пять последних лет; его комнату мне хотелось посетить. Не то чтобы я много переводил Хопкинса — с десяток сонетов, не более. Да он и написал мало, к тому же ранние стихи сжег, и многое было сожжено после его смерти братом-иезуитом, который ухаживал за ним во время последней (тифозная горячка) болезни. То, что сохранилось, опубликовано его другом, поэтом Робертом Бриджесом аж через тридцать лет после смерти автора. Оказалось, что этот смиренный брат Хопкинс, никогда ничего не печатавший, служивший кем прикажут и куда пошлют — то в трущобах Ливерпуля, то в монастырской школе, то в Шотландии, то в Уэльсе, то в Ирландии, — был глубоким и сильным поэтом, открывшим новые пути для английского стиха.
Он вступил в Общество Иисуса в Оксфорде в 1868 году, и вся его дальнейшая жизнь прошла под диктовку ордена, который двигал им, как пешкой, туда-сюда. Это казалось странным его друзьям-поэтам, которые порой деликатно намекали на чрезмерную тяжесть возложенных им на себя вериг. Однако Хопкинсу для чего-то были нужны эти вериги. Да и что такое свобода? Предоставив другим определять внешние условия своего существования, отказавшись от денег и амбиций, он фактически раскрепостил свою волю для главного: созерцания мира и Бога.
…Вот эта комната. «Тут ничего подлинного, только стены», — сказал Эйден.
А чего бы мы хотели? Чтобы та сгоревшая свеча опять зажглась? Чтобы вылитая вода снова собралась в кувшине?
Камин, простой комод, кровать. И стол перед окном. Все, конечно, другое. Кто бы стал бережно хранить мебель бездетного и не имевшего земного имущества скитальца, у которого нет даже своей могилы: он покоится в братском захоронении иезуитов на Гласневинском кладбище.
Но был же тот, кто с любовью и с тактом подобрал эти вещи и поставил их так, как они стоят, спасибо ему. Еще одна уловка вечности,
the artifice of eternity, как сказал другой поэт.
Хопкинс умер не здесь: как тифозного, его снесли в особую карантинную комнату на первый этаж. Здесь он жил. Вот его слова из письма другу: «Безвестность лучше известности, лишь в ней мир и святость». Здесь написаны его поздние стихи. В том числе такие страшные, как «Падаль».
Я не буду, Отчаянье, падаль, кормиться тобой,
Не расшатывать — сам — скреп своих, ни уныло тянуть
И стонать: Все, сдаюсь, не могу. Как-нибудь
Да смогу; жизнь моя родилась не рабой.
Для чего ж ты меня тяжкой каменной давишь стопой
Без пощады? и львиную лапу мне ставишь на грудь?
И взираешь зрачком плотоядным, где жидкая муть,
И взметаешь, как прах, и кружишь в буреверти слепой?
Для чего? Чтоб отвеять мякину мою от зерна, чтоб, смирясь,
Целовал я карающий бич, пред которым дрожим,
Чтоб, смеясь, пел хвалу раб ликующий, вдавленный в грязь.
Чью хвалу? Сам не вем. Победил ли меня херувим?
Или я? или оба? — всю ночь, извиваясь, как язь,
Я, бессильный, боролся впотьмах (Бог мой!) с Богом моим.
Напомним, что посмертно были изданы и стихи преподобного Джона Донна, и его верного последователя поэта-священника Джорджа Герберта, который на смертном одре предоставил другу решать, публиковать ли его стихи или предать огню — в зависимости от того, «смогут ли они быть полезны хоть одной христианской душе или нет». Друг решил, что смогут, и книга стихотворений Герберта «Храм» была издана.
Хопкинс поступил еще радикальнее — он вручил судьбу своих стихов непосредственно Богу; 8 сентября 1883 года он записал в дневник: «Во время сегодняшней медитации я горячо просил Господа нашего приглядеть за моими сочинениями <… > и распорядиться ими по своему усмотрению, как они того заслуживают».
Джерард Хопкинс — самый радикальный реформатор в английской поэзии XIX века. В американской поэзии таковым считается Уолт Уитмен. Трудно, наверное, найти двух более полярных поэтов. Один — уличный оратор и зазывала, не стеснявшийся сам на себя писать восторженные рецензии; другой — смиренный иезуит, беспокоящийся, не осудит ли его Господь за сочинение стихов и тщеславные мысли, порождаемые этим занятием. И однако, в письме другу Хопкинс признается: «Я всегда чувствовал, что ум Уолта Уитмена походит на мой более всех других современных умов. Поскольку он — большой негодяй, это не очень-то приятное признание. Оно также утверждает меня в желании прочесть больше его стихов и ни в коем случае не стать на него похожим».
Хопкинс уточняет: «Сказанное выше не ставит целью принизить Уитмена. Его „дикарский“ стиль имеет свои достоинства; он выбрал этот стиль и стоит на нем. Но нельзя и съесть пирог и сохранить его: он съедает свой пирог сразу, я же сохраняю его. В этом вся разница».
Много чего можно было бы сказать по поводу этого загадочного «сходства умов» (которое Хопкинс не объясняет), «большого негодяя» и «несъеденного пирога». У меня есть некоторые версии, на которых, впрочем, я не настаиваю.
Сходство, на мой взгляд, заключается в центробежном темпераменте обоих поэтов, в восприятии мира как захватывающего разнообразия, в их неуемной поэтической жадности и всеядности; в случае Уитмена — ничем не ограниченных, в случае Хопкинса — сознательно введенных в определенные рамки (к чему служит и форма сонета).
«Негодяйство» Уитмена состоит, по-видимому, в отсутствии каких-либо сдерживающих начал, в аморальности и язычестве; в рецензии Джорджа Сентсбери на «Листья травы», которую Хопкинс прочел, есть также намеки на сексуальную распущенность в греческом, «сократовском» стиле — намеки, по условиям викторианского времени очень завуалированные, но все же прочитываемые.
Что касается «пирога», то речь, как я понимаю, идет о поэтической тайне, о несказанном — той подводной части айсберга, которая удерживает на плаву истинно великую поэзию. У демократа Уитмена нет тайны, он все выбалтывает сразу, съедает свой пирог на ходу; воображению читателя не остается ни крошки.
Вспоминается эпизод, рассказанный Ковентри Патмором, поэтом, близким к прерафаэлитам, с которым Хопкинс состоял в переписке. В 1885 году по приглашению Патмора он провел у него в гостях несколько дней, и хозяин показал ему рукопись своей прозаической книги «Sponsa Dei» («Невеста Божья») о связи божественной и плотской любви. Хопкинс просмотрел книгу и сказал серьезно и неодобрительно: «Она разбалтывает тайны». Моральный авторитет гостя был так силен, что автор тут же приговорил свою рукопись к сожжению.
Если говорить о Хопкинсе как о новаторе стиха, оказавшем важное влияние на поэзию XX века, я бы не стал преувеличивать значение этих заслуг. В конце концов, реформа произошла бы так или иначе — она назревала. Усталость от ямбов, стремление расковать английскую просодию привели бы к тем же результатам, даже если бы все стихи Хопкинса сгорели в дублинском камине.
Хопкинс писал сонеты, но эти сонеты по своему тону близки к оде — то есть возвышенной, хвалебной песне. Мы знаем оды Пиндара, оды Ломоносова и Державина, оды Китса. Пафос требует простора. Вмещая его в жесткие рамки, сдавливая, словно поршнем, в четырнадцать строк, поэт поступает так же, как природа, спрессовывающая уголь в алмаз.
Необычные, яркие метафоры Хопкинса напоминают о Донне и Герберте, но чувствилища его поэзии оголенней, чем у поэтов-метафизиков. Присутствие Божье для Хопкинса — почти нестерпимый жар и свет, разлитые в природе.
Земля заряжена величьем Божьим; встряхни — и полыхнет, как лист фольги… Эти разряды страсти происходят непрестанно.
Щеглы искрят, стрекозы мечут пламя…
Но в природе и в душе — не один свет; есть и мрак. Вкрадчивый, всепроникающий, во всех своих оттенках и градациях от смутной печали до черноты отчаяния он тоже каким-то образом входит в замысел Вселенной. «Пестрая красота» Божьего мира — не одно лишь бесконечное, рябящее в глазах разнообразие (отсюда любимый эпитет Хопкинса
dappled — «крапчатый», «пятнистый»), но и перемешанность света с темнотой.
Больше всего мне нравятся те стихотворения Хопкинса, в которых его поэзия не ослепляет своей яркостью и пестротой, а лишь мерцает сквозь сумрак, как в сонетах «Фонарь на дороге» и «Свеча в окне». В первом из них Хопкинс пишет о разлуке с друзьями, уносящих неповторимый свет, уходящих один за другим в ночь все дальше и дальше —
пока их смерть и мрак не поглотят. Тут полезно помнить, что иезуитов нарочно перемещали с места на место, чтобы они не успевали обрасти привязанностями: не дай бог, любовь к друзьям отнимет кусочек любви к Богу.
Свеча в окне
Я вижу, проходя, свечу в окне,
Как путник — свет костра в безлюдной чаще;
И спиц кружащихся узор дрожащий
Плывет в глазах, и думается мне:
Кто и какой заботой в тишине
Так долго занят, допоздна не спящий?
Он трудится, конечно, к славе вящей
Всевышнего, с благими наравне.
Вернись к себе. Раздуй огонь усталый.
Свечу затепли в сердце. Холодна
Ночь за окном. Теперь начнем, пожалуй.
Кого учить? Кругом твоя вина.
Ужель не сохранишь ты горстки малой
Той ярой соли, что тебе дана?
Острова юности, или Происхождение поэта
1
У Шеймаса Хини, выдающегося ирландского поэта и критика, есть эссе, озаглавленное The Place of Writing — название, которое нелегко перевести на русский язык. Место писания? Дом поэта? Но речь идет не только о доме, но и вообще о месте, где живет поэт или писатель, со всей аурой, которой его окружает — землей, водой и небом. Может быть, «родина вдохновения»? Оставим это выражение, за неумением подобрать ничего лучшего.
В своем эссе Хини напоминает историю Джона Миллингтона Синга, автора классических ирландских пьес «Повеса с Запада» и «Дейрдре». До встречи с Йейтсом в Париже он был литературным обозревателем, писавшим для дублинских газет. Йейтс убедил его вернуться в Ирландию и «пойти в народ». Синг последовал совету: он поселился на Аранских островах на западе Ирландии; там, среди рыбаков и крестьян, он нашел свою тему и стал драматургом.
«Когда я думаю о знаменитых словах Архимеда: дайте мне место установить свой рычаг, и я переверну мир, — мне кажется, что оно имеет глубокую связь с проблемой писательства и вдохновляющей его почвы. Разве тут нет аналогии с тем, что произошло с Сингом на Аранских островах? Утвердившись там, он сумел привести в действие рычаг своего воображения…»
Нет этой точки опоры — воображение не сможет заработать во всю отпущенную ему силу. И пусть экскурсоводы назовут это «памятными местами, связанными с жизнью и творчеством»; для самого писателя это — земля, волшебно настроенная в резонанс с его душой, многократно усиливая его восприимчивость, энергию и творческую волю.
Незабываемым стал для меня тот августовский день 2005 года, когда Шеймас Хини (с которым я подружился почти двадцать лет назад) показал мне место, где родился Уильям Батлер Йейтс. Неожиданно, когда мы уже готовы были покинуть дом Мэри и Шеймаса в Сэндимаунте, пригороде Дублина, Хини спросил: «У вас есть еще полчаса? Тогда садитесь в машину, будет сюрприз». Мы с женой послушно уселись в машину, и Хини, недолго пропетляв по пригородным улицам, привез нас к небольшому скверу, в котором стоял бюст Уильяма Йейтса. Мы помедлили, глядя сквозь прутья ограды, потом проехали еще чуть-чуть и остановились напротив ряда уютных кирпичных домов с зелеными палисадниками. «Надеюсь, вы захватили фотоаппарат? — спросил наш гид, заговорщицки улыбаясь. — Это дом, в котором родился Йейтс».
Дом был ровно такой, какой описан в «Родине вдохновения»: разделяющий общую стену с соседним домом (
semi-detached), средневикторианского типа, с эркерами, крыльцом и полуподвальным этажом, — слишком обыкновенное жилище среднего буржуа, чтобы Йейтс его когда-нибудь вспоминал или тем более романтизировал.
Знаковые места для его стихов другие. Самое знаменитое из них, конечно,
Тур Баллили, старинная норманнская башня в графстве Голуэй, которую Йейтс приобрел в 1917 году. Если же говорить о ранних годах, то самыми важными, «сюжетообразующими», я бы назвал три места: город
Слайго на западе Ирландии, район
Бедфорд-Парк в Лондоне и полуостров
Гоут возле Дублина. По крайней мере, я выбрал эти три географических точки и буду здесь говорить именно о них.
2
Поэт строится постепенно, как башня: камень ложится на камень. Зодчими выступают Судьба и Воля (в разных пропорциях). Если мы примем эту метафору, то Слайго окажется самым нижним, самым прочным камнем — основанием всей постройки. Таким основанием для Йейтса были его детские годы в портовом городе на западе Ирландии, откуда родом были его отец и мать. Свои «Размышления о детстве и юности» он начинает с воспоминаний о Слайго — о деде и бабушке, родичах и знакомых, обо всем, что он видел, слышал и запомнил.
Монархом этой волшебной страны был, безусловно, дед Йейтса, Уильям Поллексфен, — моряк и судовладелец. Это был сильный и бесстрашный человек, одновременно гордый и простодушный. Он плавал по всему свету, попадал в разные переделки, на руке у него был большой шрам от гарпуна. Его близким другом был капитан Уэбб, который первым переплыл Ла-Манш, а позднее погиб, пытаясь спуститься в лодке с Ниагарского водопада. Дед читал только две книги, Библию и «Кораблекрушение» Фалконера; ему и самому приходилось переживать кораблекрушения. Один раз он спас команду и пассажиров парохода вблизи Слайго, когда судно несло на скалы и капитан потерял голову от страха. Деда так почитали, пишет Йейтс, что, когда он возвращался из долгой отлучки в Слайго, «его служащие зажигали костры вдоль железной дороги на много миль», — в то время как его партнеру Уильяму Мидлтону не устраивали ни проводов, ни встреч.
Между прочим, этот самый Мидлтон, приходившийся Йейтсу двоюродным дедом, задолго до его рождения сконструировал и построил пароход, называвшийся «Джаннет». «Я давно уже стал взрослым, — вспоминает поэт, — а шум его допотопного мотора, хрипевшего, как астматик, все еще доносился с Канала, его было слышно на много миль вокруг. Пароход строили на озере, а потом волокли через город, для чего понадобилось множество лошадей, и он застрял у школы, где тогда училась моя мать, заслонив от света окна и погрузив всю школу во мрак на пять дней, так что пришлось заниматься при свечах; в последующие годы его без конца чинили, продлевая ему жизнь, — считалось, он приносил удачу».
«Канал» длиною в пять миль, соединявший Слайго с морем (на самом деле не канал, а протока, сделанная приливом), заканчивался вблизи деревушки Россес-Пойнт, где у Поллексфенов была мельница и где жила другая бабушка маленького Уилли, а также Мидлтоны, с внуком которых он дружил. «Мы ходили на веслах вдоль реки, или нас брали покататься под парусом на большой корабельной шлюпке, переделанной в яхту». Кроме того, в доме бабушки Микки, Мэри Йейтс, мальчик мог рассматривать старые реликвии рода: утварь XVI века, старинный герб Батлеров — и слушать семейные истории. Многие из них касались прадеда Уилли, преподобного Джона Йейтса, у которого был приход в Драмклиффе. Говорили, например, что он «всегда гремел ключами, идя на кухню, чтобы не застать врасплох слуг за каким-нибудь неподобающим занятием».
Рядом с этим самым прадедом-священником, в деревушке Драмклифф, возле церкви, ныне покоится и его потомок-поэт. Он сам выбрал это место и прославил его в своем стихотворном завещании «В тени Бен-Балбена».
Пока же мальчику Йейтсу в доме деда жилось вольготно и интересно. У него был свой пони, на котором он научился недурно ездить. Онловил рыбу, играл в разные игры, строил корабли из дерева, бегал в саду и на улице со своими двумя собаками, белой и черной, плавал на лодках и баркасах, обмирая, смотрел на океанские пароходы в гавани, бородатых капитанов, чужеземных матросов с серьгой в ухе, слушал сплетни родни и чудные рассказы служанок о духах, призраках и нечистой силе и время от времени попадал в разные истории. Вот такую, например.
Я не знаю сколько мне было лет… Мы плавали на яхте с дядей и кузенами, и началось сильное волнение. Я лежал на палубе между мачтой и бушпритом, меня окатило огромной зеленой волной. Когда мы вернулись в Россес, мне пришлось переодеться в сухую одежду, которая была сильно велика, и один лоцман дал мне немного неразбавленного виски. По дороге домой я сидел на империале конки и был так доволен своим странным состоянием, что, несмотря на все старания дяди меня утихомирить, кричал прохожим, что я пьян, и продолжал кричать до самого дома, утихомирившись, только когда бабушка уложила меня в постель и дала мне какое-то черносмородиновое питье, от которого я заснул.
3
У брата Уильяма, знаменитого в Ирландии художника Джека Б. Йейтса, есть картина под названием «Гавань памяти». На ней изображены маяк в море, Канал, гавань Слайго и деревня Россес-Пойнт — «сдвинутые в кучу» без соблюдения масштаба, как на старинных картах. Там виден даже «железный человек» — статуя из металла, стоящая прямо посреди Канала, указывая рукой кораблям путь к гавани.
Я был на этом месте во время отлива, видел «железного человека» (в жизни он выглядит мельче, чем на картине, и нечетко виден с берега) — и даже стоял на том самом мысе, где у Джека Йейтса нарисованы гроб, череп с костями и кусок хлеба, потому что есть предание, что там похоронили какого-то моряка, по поводу которого товарищи были не совсем уверены, что он умер; но нужно было торопиться, чтобы не пропустить отлив, вот его и похоронили с куском хлеба на случай, если оживет.
Нужно было увидеть Слайго, оказаться там физически, чтобы почувствовать чары этого места. Я не настаиваю на слове «чары», пусть будет любое другое, например, «волшебность», «заколдованность», — но место и впрямь необычное, пронизанное какими-то магическими лучами.
Нетрудно догадаться, откуда идут эти лучи. Слайго находится между двумя священными горами Ирландии. В десяти милях к юго-востоку от города — гора Нок-на-Рей, на которой находится могила великой королевы Мэйв; не нужно обладать особенным зрением, чтобы издалека различить бугорок — как бы бородавку на темени горы: это и есть кромлех, усыпальница Мэйв, засыпанная курганом камней. Мне рассказывал Алек Крайтон, с детства живший у подножья Нок-на-Рей, что существует обычай: каждый, кто поднимается на Королевскую гору, должен захватить с собой камень и положить на могилу Мэйв; так делал и он, когда в молодости поднимался с другом на вершину. Воистину это место окружено благоговением. Подумайте — египетские пирамиды разграблены тысячи лет назад, но могила королевы Мэйв, почти столь же древняя, остается неприкосновенной и лишь растет с течением лет и поколений.
В десяти милях к северу от Слайго возвышается гора Бен-Балбен, где охотились и пировали Финн Мак-Кумал со своей дружиной фениев, где завершилась трагическая сага Диармида, возлюбленного Гранин, павшего в схватке с кабаном-оборотнем. Так же как и Нок-на-Рей, эту гору видно из многих частей города, где она не заслонена домами; особенно эффектен ее мреющий вдали профиль в перспективе какой-нибудь запруженной машинами улицы в центре.
И Нок-на-Рей, и Бен-Балбен — обиталище сидов, древних духов Ирландии. В современном ирландском это слово произносится как бы свистящим шепотом: «ши». В ирландском фольклоре представление о сидах связано с ветром, поднимающим пыль вдоль дорог. У Йейтса эти духи часто связаны с лошадьми и буйной скачкой. Например, в «Воинстве сидов» (1895):
Всадники скачут от Нок-на-Рей,
Мчат над вершиною Клот-на-Бар,
Кайлте пылает словно пожар,
И Ниав кличет:
Скорей, скорей![4]
Гора Бен-Балбен тоже ассоциируется у Йейтса с лошадьми и таинственными всадниками. Не говоря уже о его эпитафии на кладбище под Бен-Балбеном:
Хладно взгляни
На жизни и на смерть.
Всадник, скачи!
Есть еще одно стихотворение, в котором Йейтс вспоминает прекрасную девушку Еву Гор-Бут, жившую с сестрой в поместье Лиссадел к западу от Бен-Балбена, — красавицу и умницу, ставшую известной революционеркой (по мужу — графиней Маркевич) и приговоренной к смерти за участие в восстании 1916 года против англичан:
А я ее запомнил в дымке дня —
Там, где Бен-Балбен тень свою простер, —
Навстречу ветру гнавшую коня:
Как делался пейзаж и дик, и юн!
Она казалась птицей среди гор,
Свободной чайкой с океанских дюн.
4
Там, под горой Бен-Балбен, завершилась и сага Йейтса. После Второй мировой войны тело поэта, умершего на юге Франции, было доставлено в Ирландию на военном корабле и с почестями похоронено в Драмклиффе, на старом кладбище при церкви. Место торжественное и достаточно безмолвное, за исключением подъезжающих иногда туристских автобусов. Неподалеку от ворот кладбища — творение современного скульптора, к счастью, достаточно скромное, хотя я не уверен, что необходимое в этом месте: сидящий на корточках молодой «индус», а перед ним — серое каменное покрывало с выгравированными строками стихотворения:
Владей небесной я парчой
Из золота и серебра,
Рассветной и ночной парчой
Из дымки, мглы и серебра,
Перед тобой бы расстелил, —
Но у меня одни мечты.
Свои мечты я расстелил;
Не растопчи мои мечты.
Еще один «стихоносный» монумент воздвигнут в самом Слайго, на перекрестке возле набережной реки: эфемерно-худой поэт с плоской грудью-страницей, на которой можно прочитать другое стихотворение Йейтса:
Я сшил из песен плащ,
Узорами украсил
Из древних саг и басен
От плеч до пят.
Но дураки украли
И красоваться стали
На зависть остальным.
Оставь им эти песни,
О Муза! интересней
Ходить нагим.
Я сфотографировал памятник, обратив внимание друга, с которым мы гуляли, на рассеянный взгляд Йейтса, смотрящего куда-то поверх домов и прохожих: «На перекрестке зевать нельзя!» Шутка оказалась неудачной; на следующий день мы не нашли памятника на прежнем месте: его сбил грузовик. Городу, который в складчину, по подписке собирал деньги на установку монумента, теперь придется наскрести денег на его восстановление. Думаю, средства найдутся, ведь город буквально живет на культурную ренту, созданную поэтом, и процветает под брендом «Страна Йейтса». А говорят, что от стихов нет проку.
Одно плохо — избыток машин на улицах, особенно в предвечерние часы.
Думаю, это не понравилось бы Йейтсу, с детства ценившему уединение и тишину. В ранней юности, живя в Гоуте, близ Дублина, он любил забираться в заросли рододендрона, покрывавшие склоны Гоутской горы. Нет, он не был принципиальным нелюдимом; он знал, что одиночество рождает монстров. Размышляя над ночным духом ирландского фольклора Пукой (близким родичем английского Пака, описанного Шекспиром — и Киплингом в повести «Пак с волшебных холмов»), он писал, что, может быть, именно одинокая жизнь среди сумрачных гор и заброшенных руин превратила его в чудище. Пука мог являться в образе то лошади, то быка, то козла, то хищной птицы.
Стремлением Йейтса было — уходить и возвращаться. Жизнь в Гоуте подсказала ему, какой должна быть романтическая поэма: «Она казалась мне областью, куда можно укрыться от забот жизни. Персонажи поэмы должны быть не более реальны, чем тени, населявшие Гоутские заросли. Их роль — уменьшить чувство одиночества, не нарушив при этом его покоя и безопасности».
В детстве идеалом уединения для него было озеро Лох-Гилл, лежащее в трех милях от Слайго. С этим местом связано самое хрестоматийное из стихотворений Йейтса «Остров Иннишфри». В своем раннем и неопубликованном романе «Джон Шерман» он так, в третьем лице, описывал происхождение этих стихов, связывая его с тоской по Слайго, которой он томился в Лондоне:
В толкучке Стрэнда, остановившись на секунду, он вдруг услышал журчанье воды; оно доносилось от витрины магазина, внутри которой маленький фонтанчик поддерживал на своей вершине деревянный шарик. Звук напомнил ему водопад с длинным кельтским названием, который плескал, всхлипывая, у Ворот ветров в Баллахе…
Однажды утром он случайно подошел к Темзе… и увидел у берега островок, покрытый лозняком: это на весь день погрузило его в воспоминания. Река, протекавшая через сад у него на родине, начиналась в озере, окруженном лесом, куда он часто ходил собирать ежевику. В дальнем конце этого озера был маленький остров, называвшийся Иннишфри. Его скалистая середина, поросшая кустами, возвышалась почти на сорок футов над водой. Порой, когда жизнь и ее тяготы казались ему непосильным уроком для старших учеников, заданным ему по ошибке, он мечтал уйти на этот остров, построить себе деревянный домик и прожить там несколько лет, днем — катаясь на лодке, удя рыбу или просто валяясь в траве, ночью — слушая плеск воды и шорох кустов, где копошилась какая-то таинственная жизнь, а утром — разглядывая на берегу свежие отпечатки птичьих лапок.
Именно это — настоящая жизнь, а все остальное, в частности Лондон, — ошибка, морок, наваждение. Ностальгические чары стихотворения оказались столь сильными, что даже Роберт Стивенсон со своего далекого Самоа отозвался письмом Йейтсу (июнь 1894 года), в котором он ставит «Остров Иннишфри» в число трех наиболее поразивших его произведений современной поэзии. Критики полагают также, что одно из лучших (и последних) стихотворений Стивенсона «Дует над пустошью ветер, сметая тучи…», в котором выразилась его тоска по Шотландии, написано не без влияния «Острова Иннишфри» Йейтса.
Так сложилось, что детство Йейтса было разделено между Слайго и Лондоном, где проводили большую часть года его родители. У дедушки с бабушкой он обычно гостил летом, часто — прихватывая осень, иногда до самого Рождества, а два года (между его семью и девятью годами) они провели в Слайго без перерыва. Но и позднее, когда Уильям поступил в школу в Лондоне, он всегда приезжал на каникулы в Ирландию. Разница была грандиозная — между пыльными улицами, куцыми палисадниками, игрушечными корабликами в Кенсингтонском саду и привольной жизнью в Слайго с его лесами, озерами, морем, рыбалкой, верховой ездой, плаваньем на настоящих яхтах. Потом, когда начались занятия в школе и одновременно проблемы со сверстниками, придиравшимся к щуплому на вид, смуглому, как араб, «ирландцу», стало еще хуже. Не зря тетка, Агнес Поллексфен, предупреждала: «Здесь вы кто-то, там вы будете никто». Одним словом, и для Уильяма, и для Джека, и для их сестер Лондон был наказанием, которое нужно перетерпеть, а Слайго — синонимом счастья.
Я стряхну этот сон — ибо в сердце моем навсегда,
Где б я ни был, средь пыльных холмов или каменных сот,
Слышу: в глинистый берег озерная плещет вода,
Чую: будит меня и зовет.
5
Дотошные биографы называют все адреса, по которым Йейтсы жили в Лондоне, и даты переезда из одного места в другое. В воспоминаниях Уильяма Йейтса этих деталей нет, лишь вскользь, в нескольких фразах упоминается дом в Норт-Энде и грушевое дерево рядом с домом; груши на нем оказались сплошь червивыми. Единственным «романтически-волнующим местом» в Лондоне был для него Бедфорд-Парк в лондонском районе Хаммерсмит, куда они с семьей переехали в 1876 году.
Эта была особая «деревня в городе», построенная для артистической элиты Лондона. Главным проектировщиком был Норманн Шоу, а первыми жителями были художники, либо близкие к прерафаэлитам, либо испытавшие их влияние в молодости — я не знаю, можно ли сказать «постпрерафаэлиты». Сам замысел «художественной деревни» был частью движения arts-and-crafts («искусств и ремесел»), ставившего своей целью бороться со стандартизацией жизни и уродливым вкусом эпохи посредством возрождения старинных ремесел и продвижения в быт сделанных вручную красивых вещей.
Уильям Йейтс запомнил, как отец сказал: «Она будет обнесена стеной, и туда не будут допускаться газеты». Правда, когда они впервые приехали в Бедфорд-Парк, ни стены, ни ворот там не оказалось (это была метафора), но впечатление все равно было огромное.
Мы увидели изразцы Де Моргана, двери сияющего синего цвета, гранатовые и тюльпановые орнаменты Морриса и поняли, что нам были всегда противны двери, выкрашенные под древесину, обои с розочками и плитки с геометрическими узорами, словно вытряхнутыми из какого-то мутного калейдоскопа. Мы стали жить в таком доме, какой видели только на картинках, и даже встречали людей, одетых как персонажи сказок. Улицы были не прямыми и скучными, как в Норд-Энде, но изгибались, если на пути было, например, большое дерево — или просто из удовольствия изогнуться…
Архитекторы-ремесленники еще не начали штамповать свои вульгарные копии, и, кроме того, мы знали только самые красивые дома, дома художников. Я, две мои сестры и брат брали уроки танцев в невысоком доме из красного кирпича, крытом черепицей, который был так хорош, что я отказался от своей давней мечты — когда-нибудь поселиться в доме, где комнаты выглядели бы точно как каюты.
Это признание дорогого стоит. Обиталище художника затмило корабельную каюту, романтика моря и приключений уступили чарам искусства. Допустим, победа была временной и неполной — но очень важной, этапной. На нижнюю, основную плиту — простовато-реальной и причудливо-сказочной Ирландии его ранних лет — легла вторая плита, эстетическая и утонченная. Иначе и быть не могло. Все-таки Йейтс был сыном художника — не в меньшей степени, чем внуком моряков и купцов.
Его отец Джон Батлер Йейтс оказал во многом определяющее влияние на сына. Любовь к поэзии, к драме, вкусы и предпочтения в искусстве, основы мировоззрения — все это он получил от отца и в общении с ним. Их переписка, интенсивная и всегда важная для Уильяма, продолжалась и после того, как старший Йейтс переехал в Америку (где умер в 1922 году). И совсем не просто так сорокачетырехлетний поэт признавался в письме отцу: «Я поразился, осознав, как полно, за исключением некоторых деталей и точки приложения, моя философия жизни унаследована от тебя».
Что касается таких деталей, как успех, то здесь Джону Йейтсу не слишком везло. Может быть, он занялся живописью слишком поздно — после того, как закончил юридический факультет в Дублине. Усиленным трудом он возместил многое, но, может быть, какого-то чуть-чуть не хватило. По крайней мере, на его собственный взгляд. Того, что рисовалось ему в воображении, он никогда не достигал: отсюда — бесконечные переделки, дошедшие до почти патологической неспособности поставить последний мазок на полотне. Это при том, что его ранние работы хвалили Россетти и другие авторитетные ценители. Автопортрет Джона Йейтса в Дублинской национальной галерее, портреты сыновей и дочерей свидетельствуют об оригинальном и тонком таланте; но, должно быть, художник применял к себе иную, более высокую мерку.
Его письма к сыну содержат многое, на чем зиждется поэзия Йейтса: вера в индивидуальность (основанная на чувстве рода и нации!), превосходство интуиции над разумом (доказываемое рационально!), необходимость свободы художника (зависимого лишь от своего вдохновения). Склонность мыслить антиномиями у Йейтса тоже от отца. И общее понимание поэтического призвания, лучше всего выраженное в этих словах Джона Йейтса: «Поэзия — это Голос Одинокого Духа, проза — язык социально-озабоченного ума». А также: «Поэты должны жить в отшельнической келье своей души».
6
Склонность к литературным паломничествам привела меня однажды и в Бедфорд-Парк. Его очарования не убыло за сто пятьдесят лет. Дома по-прежнему стоят, как игрушки — красноватый кирпич стен и белая краска деревянных рам, крылечек, калиток, балконов и террас. Во всей деревне не сыщешь двух одинаковых домов, и при всем разнообразии — один и тот же стиль, как будто их строил один архитектор. Это, конечно, не так; но чувство ансамбля удивительное. Ни один дом не стремится «выпятиться», стать лучше других, но каждый сам по себе достоин восхищения.
Стояла поздняя осень, и, подходя к дому Йейтса, я не мог не залюбоваться ярко-желтым ковром, устлавшим тротуар вокруг одинокого облетевшего дерева. Листья, лежавшие на земле и на стоявших вдоль обочины машинах, были необыкновенной формы, вроде изящного веера, растворенного не до конца, а под углом примерно 140 или 150 градусов. Идеально чистые, не пораженные ни единым пятнышком ржавости или гнили, на длинных ровных черенках. Я взял несколько штук — пригодятся на закладки для моих ирландских книг. Это было гинкго, вечное дерево: никто не знает, сколько оно живет, в Китае есть экземпляры, которым больше двух тысяч лет.
Круглая памятная табличка висит на доме по Бленем-стрит. Это не тот дом, где Йейтс жил мальчишкой, на Вудсток-роуд, но другой, где его семья поселилась много позже и где Йейтс впервые встретился с Мод Тонн, своей многолетней любовью и музой. Ему было тогда двадцать три года, а ей — на год меньше. Сохранилось четыре рассказа об этой встрече. Первый — в дневнике его сестры Элизабет (30 января 1889 г.), второй — в его письме Китарине Тайнан на следующий день, третий — в письме Джону О’Лири через день и самый важный рассказ — в воспоминаниях самого Йейтса, написанных много лет спустя.
Мне исполнилось двадцать три года, когда кончилась моя, скажем так, безмятежная жизнь. Время от времени мисс О’Лири, старшая сестра Джона О’Лири, упоминала в своих письмах о прекрасной девушке, покинувшей высшее общество при Дублинском вице-короле, уйдя в ирландский национализм… Вскоре она приехала к нам в Бедфорд-Парк с рекомендательным письмом от Джона О’Лири. Я даже представить себе не мог, что увижу женщину столь необычайной красоты. Ее лицо было нежным, как яблоневый цвет, и все ее черты являли ту красоту, которую Блейк называл высшей красотой, поскольку она не терпит ущерба от времени. Глядя на нее, я наконец понял, почему античный поэт там, где мы стали бы подробно описывать внешность, говорит о своей возлюбленной только одно: она ступает как богиня.
Это описание потом много раз отразится в стихах Йейтса. Например, в «Песне скитальца Энгуса»:
Предстала дева предо мной,
Светясь, как яблоневый цвет,
Окликнула — и скрылась прочь,
В прозрачный канула рассвет.
И в позднем стихотворении «Олимпийское племя»:
…Мод Тонн
На станции в Гоуте в ожидании поезда: величавая стать
И взор Афины Паллады, устремленный вперед.
7
В конце 1880 года финансовое положение Йейтсов настолько ухудшилось, что семья была вынуждена оставить Лондон и переехать жить в Дублин. Они поселились в Гоуте, живописном месте в окрестностях города, почти на острове — точнее говоря, это был гористый полуостров, соединенный с большой землей узким перешейком.
«Из Бедфорд-Парка мы переехали в длинный, крытый соломой дом в Гоуте, графство Дублин», — пишет Йейтс в своих воспоминаниях. Этот дом сейчас покрыт, разумеется, не соломой, а черепичной крышей, но первое впечатление, которое он производит с дороги, именно такое: длинный. Еще — белый и скучный, как ангар или склад. С другой стороны, обращенной к морю, дом выглядел романтичней: он стоял на скале, «так что в штормовую погоду брызги залетали в окно, и ночью моя постель промокала, поскольку я открывал окна настежь» (Йейтс).
В Гоуте общение с отцом сделалось еще более тесным. Каждое утро, вспоминает Йейтс, они ездили на поезде в Дублин и завтракали у отца в студии. «Он снял для нее большую комнату с красивым камином в многоквартирном доме на Йорк-стрит; за завтраком он читал мне отрывки из стихотворных пьес и поэм…» В прежние времена в ход шли повествовательные поэмы, вроде «Песен Древнего Рима» Маколея, способные увлечь мальчика; теперь — Шекспир, Шелли, Россетти, Блейк… Особенно отец любил декламировать Шекспира, например, гордый монолог Кориолана, осужденного римской чернью на изгнание:
Вы — стая подлых сук! Дыханье ваше
Противней мне, чем вонь гнилых болот!
Любовью вашей дорожу не больше,
Чем смрадными, раскиданными в поле
Останками врагов непогребенных!
Я изгоняю вас: живите здесь
С безумием и малодушьем вашим!..
[5]
Он учил сына, что драматическая поэзия — высший род литературы, самый насыщенный жизнью и страстью. Когда в школе Йейтсу задали сочинение на тему «Восходит к небу человек по лестнице изжитых Я» (из Теннисона), отец был возмущен: в мальчиках воспитывают недоверие самим себе. Он ходил взад и вперед по комнате, возмущенно ораторствуя, а потом велел сыну ничего такого не писать, а взять темой слова Шекспира:
Всего превыше: верен будь себе.
Тогда, как утро следует за ночью,
Последует за этим верность всем.
[6]
Жизнь в Гоуте стала для Йейтса эпохой обретения самого себя. Скалистые тропки, обрывы и заросли полуострова были идеальным местом для одиноких прогулок и смутных грез, в которых витал задумчивый отрок. Нельзя сказать, что он совсем не возвращался на грешную землю. Иногда с другом или знакомым рыбаком он предпринимал прогулки под парусом по заливу; он увлекался теориями Дарвина и Гексли, коллекционировал растения и бабочек. Но увлечение естественными науками было недолгим. Мечтательность преобладала. В шестнадцать лет он обнаружил пещеру в откосе горы на высоте примерно двухсот футов над морем. По ночам он пробирался туда по узкому уступу, захватив с собой немного еды, разводил костер, смотрел на небо и спал в этой пещере, завернувшись в одеяло. Там он мог воображать себя мудрецом, волшебником или поэтом, гордым Манфредом в своем чертоге среди ледяных гор, или Аластором, Духом одиночества из одноименной поэмы Шелли. К этому времени относятся первые стихотворные опыты Йейтса. Он начал писать эпическую поэму о Роланде (между прочим, Спенсеровой строфой); Ричард Эллманн цитирует из нее отрывок, в котором юный поэт отвергает тему войн и ожесточенных страстей ради более изящного груза, который должны нести украшенные строфы его поэтического корабля:
Роскошным вечером в июле знойном
Мне представлялось, что таким стихом
Я поведу сказанье не о войнах
И распрях буйно-яростных, как гром,
Нет, песнь моя да будет кораблем
С резными башенками и бортами,
Которым капитанствуют вдвоем —
Грусть и любовь с оленьими глазами,
В которых скрыто все, что не сказать словами.
В этом наивном отрывке слышен уже голос Йейтса, его меланхолический тембр. Как много все-таки значит верность себе! Через десять лет он приедет бродить по крутым тропинкам Гоута вместе с Мод Тонн и напишет стихотворение «Белые птицы»:
Зачем мы не белые птицы над пенной зыбью морской!
Еще метеор не погас, а уже мы томимся тоской;
И пламень звезды голубой, озарившей пустой небоскат,
Любовь моя, вещей печалью в глазах твоих вечных распят.
8
Поезд, идущий в Гоут, пересекает северные пролетарские районы города, расположенные за рекой Лиффи. Когда-то здесь были трущобы, описанные Джойсом в «Улиссе». Эти кварталы до сих пор разительно контрастируют с торжественным георгианским Дублином вблизи Большого канала, веселым центром и буржуазными южными пригородами. Даже когда смотришь на эти места из окна электрички — уродливые старые дома и саженные объявления дешевых гостиниц на кирпичных стенах.
В поезде мы невзначай разговорись с пенсионером, седым и с палочкой, который тоже ехал в Гоут погулять. Заговорили о стихах, о песнях. Я ему спел песню о Сэме Холле — висельнике из репертуара «Дублинцев», которую он не знал, он мне в ответ затянул что-то никогда не слышанное мной. Первый привет от Йейтса. Он с юности испытывал жгучий интерес к старым людям, узнавал у них то, чего не узнаешь от молодых, примеривал на себя еще далекий возраст. «Размышления старого рыбака», «Песня старухи», «Жалобы старика»…
Я укрываюсь от дождя под сломанной ветлой, а был я всюду званый гость и парень удалой, пока пожар моих кудрей не сделался золой.
— Где вы работали? — спросил я.
— Всю жизнь проработал на заводе Гиннеса.
— Кем же?
— Купером.
Я не сразу сообразил (cooper по-английски «бондарь»), профессия ведь не ходовая. Сколько Бондаревых да Бочаровых в России, а спроси первого встречного, кто такой бондарь, не всякий ответит.
— Да, да, бондарем. Чинил и поправлял бочки для пива.
Второй привет от Йейтса. В «Размышлениях о детстве и юности» он вспоминает «геолога-любителя, который работал на пивоваренном заводе Гиннеса, а в свободное время брал молоток и искал окаменелости в Гоутских скалах».
Когда Хини, к которому мы приехали к вечеру того же дня, услышал, что мы познакомились в поезде с бондарем, работавшим у Гиннеса, он оживился: «Вам повезло! К вам явился сам дух старой Ирландии!»
Но я-то знаю: когда приближаешься к месту, «нагретому» памятью и мечтами, магнитная стрелка всегда начинает дрожать и происходят какие-то не совсем обыкновенные вещи.
…С самого высокого места берегового хребта нам открывался великолепный вид на море, Дублинскую бухту справа, Гоутскую гавань и лежащий прямо перед ней остров, а еще дальше, мористей — совсем маленький, голый островок, называющийся Глаз Ирландии. Почему — не знаю; может быть, дозорные с него первыми могли видеть приближающихся к Дублину врагов. Этот вынесенный далеко в море глаз — причудливый символ превратной ирландской истории. Но другой, главный глаз Ирландии обращен внутрь себя. В загадочную глубину кельтской души.
Гоут — один из трех первых камней (чуть не сказал китов), на которых стоит поэтическая башня Йейтса. Слайго — это глубинная, коренная Ирландия. Она одарила его чувством родины, приобщила к ее легендарному прошлому и таинственной стихии народной жизни. Бедфорд-Парк — это квинтэссенция английского искусства в ее самом передовом, рафинированном варианте. Он дал ему ощущение вкуса и стиля. Скалы Гоута — место, где Йейтс научился различать Голос Одинокого Духа, где он стал поэтом.
Инициация поэта — самая таинственная и великая вещь на свете. Она происходит скрытно от чьих-либо глаз, в отшельнической пещере его сердца. «Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри с собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством».
Там, в Гоуте, состоялась встреча Йейтса с его Даймоном — тем самым Голосом, который приходит из ниоткуда, вторым «Я» поэта, точнее, его «анти-Я», ибо, по словам Йейтса, «человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге».
Даймон побуждает человека найти и присвоить себе чужую маску, ибо без маски человек способен лишь подчиняться внешним законом и условиям; обретя же маску, он повинуется лишь сам себе и закону своей судьбы.
Эта теория, изложенная Йейтсом — нарочито затемненно и пунктирно — в его программном эссе
Per Arnica Silentia Lunae («При благосклонном молчании луны», 1917), в целом объясняет его метод и путь.
Удивительно, до какой степени Йейтс оставался верен себе. Весело и жутко подумать, что игра в Башню, тешившая стареющего поэта в Тур Баллили, — лишь продолжение игр того юноши, который по ночам ускользал из дома, пробирался при свете луны по опасному карнизу скалы и зажигал свечу в пещере над морем.
Уильям Батлер Йейтс:
Песня скитальца Энгуса
Я вышел в темный лес ночной,
Чтоб лоб горящий остудить,
Орешниковый срезал прут,
Содрал кору, приладил нить.
И в час, когда светлела мгла
И гасли звезды-мотыльки,
Я серебристую форель
Поймал на быстрине реки.
Я на́ пол положил ее
И отошел раздуть очаг,
Но шорох вдруг прошелестел,
И тихий смех, и легкий шаг.
Предстала дева предо мной,
Светясь, как яблоневый цвет,
Окликнула — и скрылась прочь,
В прозрачный канула рассвет.
Пускай я стар, пускай устал
От косогоров и холмов,
Но чтоб ее поцеловать,
Я снова мир пройти готов,
И травы мять, и с неба рвать,
Плоды земные разлюбив,
Серебряный налив луны
И солнца золотой налив.
Изба-писальня
1
Этот день, проведенный с Шеймасом Хини, был для меня особенно памятным. Накануне состоялся наш совместный вечер стихов, организованный Ирландским поэтическим обществом, в котором я выступал как его переводчик на русский язык. Чтение, между прочим, прошло на ура. А на другой день улыбающийся Шеймас ждал меня в машине у гостиницы, чтобы покатать по Дублину и окрестностям.
Водит он отлично и с немалым удовольствием — особенно после того, как приобрел подержании «мерседес». «Купить такой роскошный автомобиль подвиг меня, честно сказать, не кто иной, как Иосиф Бродский, — признался Шеймас. — Помню, что когда он прикатил в Гарвард на своем „мерсе“, это показалось чем-то не принятым в нашей среде, дурным тоном. Но вот, несколько лет назад, вспомнив Иосифа, я тоже купил „мерседес“, и не могу им нахвалиться. Удобно! Катаюсь туда-сюда по всей Ирландии и Мэри катаю».
Хини был одет по-домашнему — в уютный синий свитер ирландской вязки с заметно продранным локтем. Плащ (снаружи временами накрапывало) лежал на заднем сиденье. Он надел его, когда мы припарковались у ворот Глесневинского кладбища; прежде всего, Хини хотел показать мне могилу поэта Джерарда Мэнли Хопкинса, который, вместе с Тедом Хьюзом, оказал на него наибольшее влияние в годы его поэтической молодости. «Хопкинс помог мне раскрепостить строку». Мы стояли как бы перед братской могилой или кладбищем внутри кладбища: центральный обелиск и тесаные камни по сторонам участка были сплошь покрыты именами усопших. Это и было братской могилой; здесь хоронили иезуитов. Среди них было и то, что мы искали: JERARDUS HOPKINS.
Я наклонился, чтобы положить свой букет к подножью памятника. «Сохрани что-то для Мод Тонн», — сказал Хини. Я развязал букет и разделил его на две части.
…Она так и не вышла замуж за Йейтса, несмотря на все посвященные ей стихи и многократные предложения. В 1902 году она стала женой Мак-Брайда, кумира ирландских патриотов, пьяницы и вояки, расстрелянного англичанами четырнадцать лет спустя после Дублинского восстания. Их брак продолжался всего-то несколько месяцев, после чего Мод вынуждена была сбежать от буйного мужа. Но, будучи католиками, они не могли быть официально разведены. И вот — такова сила ирландского брака — роковая возлюбленная Йейтса, его «Сокровенная Роза» покоится под плитой с надписью «Мод Гони Мак Брайд».
В этой части кладбища похоронено много ирландских героев и патриотов; солдат, погибших в боях с англичанами и друг с другом (у ирландцев ведь тоже была своя гражданская война), жертв политического насилия и репрессий. По надписям на могилах Шеймас Хини читал мне краткий курс истории Ирландии, и вспоминались строки Китса:
Вином — роса на лепестках,
Свечой ей месяц был,
А книгами — надгробья
Заброшенных могил.
То был рассказ умудренного человека, много думавшего о разделении людей, о вражде и примирении. Человека, органически чуждого всякого пафоса, ибо ирландский юмор с ним несовместен. И всплески этого юмора среди могил были порой весьма неожиданны. Так, он заметил, закончив рассказ о гражданской войне:
«Когда в 1923 году в Ирландии наконец-то произошло замирение, Йейтс сразу получил Нобелевскую премию. В 1994 году ИРА пошла на прекращение огня в Ольстере, и на следующий год я тоже получил Нобелевку. Конечно, это всего лишь параллель… но кое-какие подозрения у меня возникают!» Надо было видеть, с какой великолепной ухмылкой он это произнес!
2
Десятилетие мирного процесса в Ольстере совпало с периодом небывалого экономического подъема в Ирландской республике. В Дублине это заметно, что называется, невооруженным глазом. Люди выглядят счастливей и самоуверенней, чем пятнадцать лет назад. Тогда молодежь после колледжа или университета эмигрировала, потому что дома не было рабочих мест — сейчас, наоборот, Ирландия манит иммигрантов из многих стран мира. Туризм процветает. В Дублине строят все новые торговые центры, по вечерам в кафе и ресторанах не найти свободного стула. Я жил в самом центре Дублина на О’Коннелл-стрит, в двух шагах от так называемой «Милленеум-Спайер» — высоченной иглы из светлого металла, воздвигнутой в честь нового тысячелетия.
Героический порыв и трезвая практичность причудливо сочетаются в характере нации. В стихотворении «О’Рахилли» Йейтс писал об инсургентах, погибших во время Кровавой Пасхи, зная, что они приносят себя в жертву Ирландии. Каждая строфа заканчивается саркастической репликой обывателя, озабоченного совсем другим:
Кто-то сказал, что на Генри-стрит, где в «последнем уличном бою» погиб тот самый О’Рахилли, кровью написавший на стене собственную эпитафию, есть памятная доска. Я нарочно ее искал, но обнаружить не смог. Трое полицейских, совершавших утренний обход, недоуменно пожали плечами. Зато повсюду висели огромные рекламные паруса: «Лучший шоппинг — на Генри-стрит!»
Рядом, практически на том же углу, здание Центрального почтамта, бывшее штабом восставших. Внутри памятник древнему воину Кухулину, погибшему стоя, привязав себя к скале. Помню по прошлому моему приезду. Кухулин стоял между столиками для посетителей и операционными окошками, люди озабоченно сновали вокруг, занятые своими делами. Теперь статую решили перенести в сторону, к окну. Получилось еще чуднее: умирающий Кухулин с черным вороном на плече выставлен в витрине почтамта как реклама — не то героическому прошлому Ирландии, не то почтовому делу.
Джойс, бежавший отсюда в Европу в 1904 году, чтобы никогда больше не возвращаться в Дублин, тоже расположился неподалеку, на другой стороне улицы, в начале Талбот-стрит, виднеется его выразительная фигура с чаплинской тросточкой в руке. На низком постаменте целыми днями сидит рыжеватый чудик, никуда не спешащий и ничего ни у кого не просящий, только лишь бормочущий что-то себе под нос, — не столько нищий, сколько просто одинокий.
Дублин — маленький город. Рядом с гостиницей «Финн», где трудилась горничной Нора Барнакль, стоит дом, в котором родился Оскар Уайльд — вон он в сквере через дорогу разлегся на пригорке с зеленой гвоздикой в петлице! А кварталом дальше, в сером георгианском доме в 1920-х годах, в пору своего сенаторства, жил Уильям Йейтс; то есть здесь жила его грубая материальная оболочка, а духовная составляющая пребывала далеко отсюда, в старинной башне Тур Баллили, воспетой им в сборниках стихов «Башня» и «Винтовая лестница».
3
Не о том ли писал и Шеймас Хини в эссе «Приют писателя»? Вот эта цитата:
Большую часть жизни Йейтс прожил в домах, которые были просто машинами для жилья. Дом, в котором он родился на Сэндимаунт-авеню в Дублине, обычный двухподьездный викторианский дом с эркерами, крылечками и полуподвальным этажом, в своей респектабельной буржуазности вряд ли поддавался мифологизации. То же самое относится к лондонской квартире в Блумсбери и дублинской на Меррион-сквер, бывшей его главной резиденцией в то время, когда поэт заканчивал свой цикл стихов о башне. Адреса, ничего не значившие в мире его воображения. Дома, которые не могли стать символами.
Ага! Отметим про себя: Сэндимаунт-авеню. Место рождения Йейтса. Но ведь Сэндимаунт — постоянный дублинский адрес Хини. Случайно ли поэт, рожденный в год смерти Йейтса, избрал это место для своего дома?
Пригородный поселок Сэндимаунт расположен вдоль побережья — так полого уходящего в море, что во время отлива залив чуть ли не до горизонта превращается в плоскую болотистую равнину. Дом Хини, значительно расширенный после получения шведской премии, — семейное гнездо, из которого уже выпорхнули на волю дети: Майкл, Кристофер и Кэтрин-Энн. Два кабинета: нижний для рутинной работы — счета, письма, бумаги (у Шеймаса нет секретаря) и верхний — для более творческих занятий. В верхнем кабинете на рабочем столике перед окном — миниатюрные глиняные фигурки: та же коровка, свинка, собачка, лошадка. Шеймас Хини, как в свое время Роберт Фрост, не прочь напомнить о своем крестьянском происхождении.
И конечно, вокруг множество сувениров. Прежде всего, Шеймас достал и позволил мне поколупать свою нобелевскую медаль. («Подумаешь, — сказал я, — у меня тоже дома есть золотая медаль. За отличную учебу и примерное поведение».) Потом я сфотографировал Хини с ватерпасом в руках («Ватерпас» — название одного из его сборников стихов). В ответ Шеймас предложил сфотографировать меня в шляпе Джорджа О’Брайана, знаменитого актера голливудских вестернов. И я с удовольствием снялся в ковбойской шляпе на фоне все той же священной коровы.
Попив чаю на кухне, где я заметил на буфете портрет Бориса Пастернака с Ольгой Ивинской — мой подарок Мэри и Шеймасу в нашу прошлую встречу, — и забрав целую кучу подаренных мне книг, мы отправились в графство Уиклоу, где Хини обещал мне показать Гленмор-коттедж — свой главный «писательский приют». Там, в тишине и уединении, мы рассчитывали подкрепиться, для чего заранее была сложена целая коробка харчей — благополучно забытая нами на столе в прихожей. Обнаружено это было лишь по прибытию на место, после долгого окольного пути по сельским дорогам Уиклоу — живописного гористого края, выглядевшего, как и многие другие места Ирландии, изумительно девственным и изумрудным.
И вот, наконец, Гленмор-коттедж — легендарная «изба-писальня» (так я решил, в конце концов, перевести выражение «the place of writing»), место, которое мне давно хотелось увидеть. Двухэтажный сельский дом, простой и какой-то задумчиво-пустой, как наши дачи, в которых живут только наездами.
Хини сразу обратил мое внимание на грубую коричневую скамью, похожую на ларь с мукой. «Это скамейная кровать — старинная вещь, ее мне подарила, вернее, завещала одна старая крестьянка. Вот так в ней спали». Откинув крючки по бокам, Шеймас разложил скамью и лег внутрь — прямо на доски. Потом снова сложил немудреную конструкцию и улегся на нее сверху. Я сфотографировал обе фазы демонстрации. А стихотворение Хини про эту скамью я перевел уже дома, в Москве. Вот тебе и первая польза! — как говаривал киплинговский Питон Слоненку. Не увидев такого воочию, ни за что не поймешь.
Скамейная кровать
Вещь завещанная, жданная и вставшая намертво
В угол: громоздкая как ларь или телега, прямая
Как церковная скамья, раскладная, с крючками.
Лягу внутрь, в этот короб тесовый, сосновый,
Вроде люльки или ладьи погребальной;
Он придется мне впору — как мерку снимали.
Слышу, древние волны плещут в мое изголовье,
Монотонные ритмы наших ольстерских гимнов,
Долгих охов и ахов — деловитых, настырных,
Протестантских ли с библией, католических с четками
Повечерий, разговоров вполголоса в свете
Догорающего очага… Дальний колокол
Или крик петуха над ребристою кровлей —
Это ль наше наследие? Неказистое, темное,
В дальний угол задвинутое, оно возвращается
Вновь и вновь, как корабль, тяжело нагруженный
Несговорчивым грузом, — держащийся прочно
На шипах и пазах своих. Вот я и подумал:
Если б вдруг небеса, ради шутки, низвергли
Целый ливень кроватей скамейных, — чтоб люди,
Этой местью безвредной застигнуты, поняли,
Что, каким бы нелепым ни казалось приданое
Наших бабушек, но предать его нам обойдется
Слишком дорого. Помните старую байку,
Как на мачте дозорный матрос, долго вглядывавшийся
В даль туманную, слез — и вдруг обнаружил,
Что корабль-то его в это время украли?
4
Здесь, в маленьком коттедже вдали от благ цивилизации я и взял у Шеймаса задуманное интервью. (Для него мы специально заезжали в магазин купить самый дешевый диктофон.) Все равно больше заняться было нечем: полбутылки виски, нашедшиеся в буфете, мы допили, а коробка с едой — как я уже докладывал выше… Естественно, мой первый вопрос был о доме.
— Как ты оказался в Гленморе?
— Если коротко, то благодаря случаю. В 1971–1972 годах я собрался оставить свою работу в Белфастском университете. К тому времени я преподавал уже шесть лет, выпустил три книги стихов. Но я не чувствовал себя действительно поэтом. Ну, три книжки, ну, похвалили. В общем, я решил, что настало время удалиться в пустыню, чтобы испытать себя
[7]. И вот мы с женой и двумя детьми вознамерились уехать из Белфаста и поселиться где-нибудь в деревне в Ирландии. Одна наша знакомая, живущая в Канаде, прослышала про наше решение и написала мне письмо в феврале 1972 года: «У меня есть домик в Уиклоу. Поезжайте туда ипосмотрите: вдруг вам понравится. Если захотите, вы можете его снять». Женщина, которой он принадлежал, Энн Седдлмайер, была специалистом по Джону Сингу и издателем его произведений. Предки Синга владели поместьем в этих местах, частью которого был этот домик, так что у нее был тут свой интерес. А до нее домиком владела миссис Джеффарс, мать профессора Нормана Джеффарса, биографа и комментатора Уильяма Йейтса. Так что у этого места была литературная аура.
Мы жили здесь четыре года, платя очень, очень низкую арендную плату, и, когда я переехал в Дублин, у меня было чувство, будто я предаю что-то важное в себе. Здесь я провел четыре самых важных творческих года в моей жизни. Но родился еще один ребенок, а домик, как видишь, небольшой, и тут еще Майкл и Кристофер подрастали, Майклу в 1976 году исполнилось десять, нужно было думать об их учебе. Мы переехали в Дублин, в более просторный дом, дети пошли в школу. Я знал, что для блага семьи это был правильный шаг, но для моей внутренней жизни покинуть этот домик, где я чувствовал себя так уверенно и уютно, было очень трудно. Так что, когда Энн Седдлмайер в 1987 году предложила мне купить Гленмор-коттедж, это было как дар свыше, настоящее счастье. Она продала нам домик очень дешево. И вот уже шестнадцать лет он остается для меня моей дачей, «избой-писальней» и спасательной лодкой для моей писательской жизни. Здесь нет телефона, я приезжаю сюда на два, на три дня, чтобы в полном покое и тишине что-то написать или закончить. Это для меня больше, чем убежище, это — как подключиться к розетке и вновь зарядить свои батареи.
—
Сборник «Север» написан здесь?
— Совершенно верно. И перевод «Скитаний Суини». Дело в том, что, когда я очутился здесь, без работы, без всякого постоянного дела, я сначала немного растерялся. Все-таки десять лет учительства, привычка… Я не знал, чем буду заполнять каждый день. Так появились «Скитания Суини» — повесть, которую я нашел в «Трудах Общества по изучению древнеирландских текстов». Текст был двуязычный: на левой странице разворота — ирландский, на правой — английский. Я знал, что эта работа займет меня надолго. Я занимался ею целый год. Шесть лет спустя я вернулся к ней снова.
—
Что тебя привлекло в «Скитаниях Суини»?
— Впервые я наткнулся на фрагменты этой вещи в романе Флэнна О’Брайана «Две уточки». Некоторые из приведенных стихов решены в утрированно комическом ключе, и все-таки они доносят особый, удивительный дух старинной ирландской поэзии. Второе место, где я встретился с этой вещью, была «Кельтская антология» Кеннета Джексона. Там были эти маленькие отрывки о природе, настоящие жемчужины, напоминающие шедевры китайской или японской поэзии. Они меня вдохновили. Кроме того, должен признаться, была еще большая доля отождествления себя с героем, поэтического эгоизма, ибо повесть рассказывает о короле, который бежал с поля битвы и скитался по Ирландии. Этот король правил на Севере, в местах очень близких к тем, откуда я родом. Напрашивалась аналогия: вот я здесь, в Уиклоу, бежавший с Севера от крови и насилия.
—
Как бы изгнанник «с милого севера в сторону южную».
— Ну да. Здесь было, конечно, залезание на котурны. Но было и совсем другое. Эти места… Если поглядеть в окно, увидишь траву, листву, обвитые плющом стволы. Если жить здесь круглый год, однажды заметишь, как деревья начинают желтеть и облетать или как набухают почки. На смену лету идет осень, потом зима… После многих лет, проведенных в Белфасте, это было для меня как новое обретение мира. И поэзия Суини давала возможность прямого отклика на эту природную, первобытную радость. Так что, в определенном смысле, вдохновила меня сама жизнь в этих местах, среди этих полей…
—
Наверное, был важен и контраст. Не просто природа, а бегство от шума мира в тишину природы…
— Согласен. Чувство оторванности от мира было очень сильным. Много лет спустя я написал здесь еще один цикл стихотворений, включенный в сборник «Остров Покаяния» под названием «Sweeney Redivivus»
[8], там есть пара стихотворений, герой которых наполовину Суини, наполовину я сам — беглец с Севера. Как бы там ни было, Суини и Хини хорошо рифмуются.
—
В связи с этой аналогией… Значит, ты допускаешь, что бывает ситуация, когда поэт предпочитает говорить не от себя, а как бы устами другого поэта, чтобы лучше объяснить то, что происходит лично с ним? Не впрямую, а посредством аналогии или параллели. Короче говоря, когда хочется зашифровать свои мысли.
— Вот именно, зашифровать. Да, порою так бывает. Но не всегда. Видишь ли, иной раз хочется что-то сделать просто из восхищения. Не в этом ли главная прелесть перевода, чтобы бескорыстно вдохновиться и сказать: «Поглядите, какое чудо! Такое непохожее и такое прекрасное!» Я не утверждаю, что всегда так получается. Двадцать лет назад у меня было сильное искушение перевести «Божественную комедию», в частности, Inferno. Не решился лишь потому, что недостаточно знал итальянский и не чувствовал себя вправе.
—
Кстати, вопрос о комедии. Мне кажется, что хотя в жизни ты безусловно обладаешь замечательным чувством юмора, но в поэзии ты, как правило, избегаешь иронического тона. Как Вордсворт, например. Или, может быть, здесь — то же самое, о чем Бодлер однажды написал: «Есть многое, что щекочет нёбо писателя. Доблесть в том, что остановиться на пороге смеха, на грани искушения».
— Начну с того, что на самом деле я написал много легких стихов на случай, неопубликованных стихов. Это — часть моего социального существования, социального поведения. Но поэзия — совсем другое. Это какой-то скрытый кабель, к которому ты подключаешься. Вот, пожалуй, правильная аналогия. Когда возникает этот звук, когда приходит, еще смутно, идея стихотворения, я чувствую, что будто подключаюсь к какому-то кабелю, недоступному в обычной жизни.
—
И ты подобно мусульманину снимаешь туфли перед входом в мечеть?
— Я не хочу, чтобы это прозвучало слишком сакрально, но… Как бы это объяснить? Мне кажется, что чрезвычайно трудно внести это, то есть смех, в поэзию, если только у тебя нет природного комического дара. Он был у Байрона… наверное, у Одена, у Стиви Смит… может быть, у Пушкина, я не уверен…
—
Каванах умел посмеяться над собой. И даже Йейтс. Иногда. Чуть-чуть.
— Да, иногда он мог.
—
Кстати, вопрос о Йейтсе. Мне видится глубокий разрыв между Йейтсом и последующей ирландской поэзией. Знаешь ли ты кого-нибудь, кто пошел по стопам Йейтса? Я не знаю…
— Такого и нет… В творчестве Йейтса был героический аспект, почти как у основателя нации. Йейтс — это и начало, и конец. Конец эпохи. Ведь он принадлежал, по своей сути, к дореволюционной культуре. Он был современником символистов в России. Чуть постарше поколения Мандельштама. Тем не менее он был представителем элиты девятнадцатого века, оказавшимся в двадцатом демократическом столетии. Будь то советская власть в России или приход к власти католического крестьянского большинства в Ирландии… У Йейтса была вера в возвышенное призвание писателя. И трагическое ощущение, что что-то заканчивается. Не только в Ирландии, но вообще в Европе. И наряду с этим трагическим ощущением конца — чувство того нового, что начинается в Ирландии, это тоже его привлекало. Я думаю, что такие большие, эпические, героические цели, возможности, переживания были просто недоступны писателям после Йейтса. Не говоря уже о разнице в масштабе таланта. У Йейтса был огромный поэтический талант, но главное — широта его взгляда на мир и величие цели. Я не думаю, что кто-либо после него мог позволить себе иметь такие амбиции — героические, эпические амбиции. Господствует идея, что опасно быть национальной фигурой, поэтом национального призвания. После Д’Аннунцио, после коммунизма, после 1930-х годов с их политизацией, возобладало скептическое отношение к героическим целям и амбициям в литературе. Каванах яростно их отрицал. И вместе с тем, согласись, Каванах разбазарил изрядную часть своего таланта.
—
Пожалуй.
— Величайшее достижение Каванаха было в том, что он пришел из деревни, из графства Монахан, без всяких связей и привилегий и сам сделал себя. «Великий голод» — великая поэма. Но потом он, я думаю, растранжирил свой дар. Между «Великим голодом» и поздними стихами («Скамья у канала» и т. д.) он пятнадцать лет провел, прилежно пьянствуя… ну и сражаясь с другими, менее одаренными сверстниками. Я согласен, что Каванах — раскрепощающий пример, но хотелось бы, чтобы у него было больше того, что можно предъявить потомкам. Джон Монтегю как-то сказал о нем одну вещь — резкую, жестокую, но в чем-то верную. Он сказал: «Каванах освободил нас, но он освободил нас для невежества». В общем, он дал нам возможность писать о том мире, в котором мы живем, разрешил, так сказать, негероические стихи. Вот что он сделал. Йейтс освободил нас для благородных целей, для великих дерзаний. А стихи Каванаха, в особенности поздние с их горьким юмором, как будто говорят: расслабься, просто расслабься и смотри по сторонам, не нужно никуда стремиться.
—
Значит, ты считаешь, что аристократическая, возвышенная поэзия в духе Йейтса не может более существовать в Ирландии?
— Разумеется, нет.
—
Мне вспоминается случай Мандельштама. Он происходил из буржуазной еврейской среды и в русской дворянской культуре (где антисемитизм был бытовым явлением) чувствовал себя не всегда уютно. В 1919 году в Крыму его чуть не расстреляли белые, заподозрив в нем красного шпиона. Но когда эта дворянская, офицерская культура была сломлена большевиками, когда пошла игра на понижение, на сведение нужд человека к физиологическим потребностям, он вдруг выступил ярым приверженцем старой, оказавшейся вне закона культуры: «Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…» И, ностальгируя, перечисляет милые вещи ушедшей имперской России и отрезанной, недоступной для него Европы. Не правда ли, это напоминает «Усадьбы» Йейтса в его цикле про гражданскую войну? Символы величия, противопоставленные приметам мелочности и посредственности. Все это закончилось на Йейтсе. После него поэты, по-видимому, приняли тиранию большинства.
— Ну, Каванах презирал посредственность, окружавшую его. Он часто чувствовал себя аутсайдером в Дублине — чудаком, посторонним. Вспомни: «Когда вам случится в Дублин попасть…» и т. д. Его проза полна яростного негодования.
—
Это важно для поэта — чувствовать себя аутсайдером?
— Давай возьмем мой собственный пример. В Северной Ирландии, в Белфасте, где я жил, быть католиком автоматически означало быть на подозрении у власти, у правительства этого маленького юнионистского государства. Это было как ярлык. В то время мои литературные образцы были по преимуществу английские. А мои политическая и культурная ориентации были, конечно, ирландскими. Но я хотел бы вернуться к своему переезду в Уиклоу. Мне было уже тридцать с чем-то лет, и только в Уиклоу я впервые начал серьезно читать Йейтса. И все-таки я чувствовал себя немножко аутсайдером и в Ирландской республике. По-другому, чем в Северной Ирландии, и все же. Я и в Британии чувствую себя — несмотря на свою причастность ко всему — немножко чужаком. Повсюду я смотрю на мир отчасти изнутри, отчасти снаружи.
—
Может быть, это чувство аутсайдера сохранило тебя как поэта?
— О, да!
—
То, как поэт себя позиционирует, очень важно.
— Это не всегда просто. Что бы я ни сделал, на меня смотрят как на отлично устроившегося человека, как на часть истэблишмента. И это верно. Так уж получилось. Я делаю все, чего от меня ожидают. Но внутренне я по-прежнему чувствую, что моя хата с краю.
—
Мне вспоминается случай Теда Хьюза. Не странно ли, что такой человек, как Хьюз, носил титул поэта-лауреата и должен был писать официальные стихи к официальным датам?
— Странно, но лишь отчасти. Шутка в том, что у Хьюза действительно было эпическое и мифологическое ощущение Англии. Когда он думал о королевской власти, он видел перед собой не эту маленькую женщину, Елизавету Виндзорскую или ее заурядного благонамеренного сына Чарльза. Точнее, он видел их как бы на сцене шекспировского театра. Старая Англия, Англия до Реформации для него была по-прежнему живой. Современность казалась ему домом, населенным призраками.
—
Какими призраками?
— Призраками еще докельтских обитателей Англии, викингов, монахов, рыцарей, Чосера, Шекспира и так далее. У него, если хочешь, был йейтсовский взгляд на страну — только не на Ирландию, а на Англию.
—
А можешь рассказать, как и когда вы познакомились с Тедом Хьюзом?
— Прежде всего, я его прочел. Я прочел стихи Хьюза, и они оказали на меня очень сильное впечатление. Помню, как я впервые открыл его книгу в Белфастской публичной библиотеке. Особенно стихотворение о мертвой свинье. Это было какое-то Средневековье. Оно меня потрясло. Подействовали, во-первых, материал, во-вторых, мощь языка. Можно сказать, что Хьюз разбудил меня как поэта и побудил писать. А познакомились мы в Дублине в 1967 году. Я пригласил его в Белфаст, и на следующий год он приехал. С ним была Ася Гутман, женщина, с которой он жил после Сильвии Плат. Она тоже покончила самоубийством вместе с их маленькой дочерью Шурой, это случилось в начале 1969 года. А тогда было выступление, потом мы все четверо пошли в ресторан, оттуда к нам домой. Тед пригласил нас к нему в Англию, и в конце концов мы тоже съездили к нему в гости. В общем, постепенно завязалась дружба. Она была основана, прежде всего, на моем глубоком чувстве благодарности за его стихи. И за его статьи о поэзии. Он написал небольшую книгу для школ под названием «Как рождается поэзия». Ее передавали по радио, это была замечательная вещь. Как человек, Тед производил очень сильное впечатление, его нельзя было не заметить, не обратить на него внимания. Кроме того, он была очень начитан и сведущ во всех областях. Люди в его присутствии как бы просыпались, он будил их от спячки…
—
Как Бродский?
— Как Бродский, верно! Только Тед был спокойнее, хотя производил такое же сильное впечатление. Джозеф вспыхивал и озарял вас, как молния. И в то же время, как я уже писал в маленьком эссе, посвященном его памяти, Джозеф был дидактичней. Он любил устанавливать правила. Он был неожиданней и деспотичней.
—
Какие стихи Хьюза твои любимые? Или какие сборники?
— Мне особенно близки его ранние книги. «Луперкалии». В какой-то степени «Водво». Книга, которая называется «Река». «Болотный город». Добавлю, что во всех его книгах есть изумительно спокойные, совершенные по форме стихи о природе. Что касается его стихов прямого высказывания, предельно открытых… некоторые говорят, что он был должен их написать. Но как читатель я не убежден… «Письма на день рождения», конечно, имеют не только биографический смысл. Это важная книга Хьюза, прекрасная книга. Но является ли она выдающимся поэтическим достижением, я не знаю…
—
Итак, можно сказать, что все начиналось с Хопкинса и Хьюза… Но в дальнейшем, особенно после твоего сборника «Север», произошла, кажется, смена направлений. В это время, насколько я понимаю, наряду с влиянием старинной английской традиции, ты испытал и совершенно другое влияние, идущее с востока, точнее, из Восточной Европы.
— Это так. В 1970-х годах я много читал Данте и Мандельштама.
—
Существуют ли адекватные переводы Мандельштама на английский язык? Я не встречал и подозреваю, что таких нет. Ответь, пожалуйста, только честно.
— Помню свое первое впечатление. Я почувствовал некое головокружение, но почти ничего не понял. Это были переводы Мервина. Свободные, без рифм и метра. Мне понравилось в общем, но Джозеф предостерег меня, сказав, что переводы неправильные. Потом была книга моего хорошего знакомого из Беркли, Роберта Кейси, он переводил в рифму, но это едва ли можно назвать поэзией. Он перевел «Камень» целиком, с примечаниями и комментариями, необычайно полезными. Но, если честно… Я понял, что Мандельштам гениальный поэт, лишь когда прочитал его прозу. То же самое с Джозефом, между прочим.
—
Может быть, просто большого поэта должен переводить поэт равного масштаба?
— Джозеф однажды сказал, что это мог быть Йейтс, но я не думаю, что он прав. В Мандельштаме есть, по-моему, нечто от Хопкинса, когда фонетика слова и интеллект зажигаются друг от друга и начинают играть всеми красками. Я бы сказал, это скорее джойсианская поэтика, чем йейтсианская. Впрочем, мое невежество в русском не дает права судить.
—
Твоя собственная переводческая работа высоко оценена публикой. Я имею в виду перевод «Беовульфа», прежде всего.
— Это чистая случайность, просто случайность. «Беовульфа» я полюбил еще со студенческих лет. Не то чтобы я глубоко его знал — мне нравился музыкальный шум этой вещи, размер, аллитерации. Здесь я опять слышу Хопкинса, ведь Хопкинса можно назвать неоанглосаксанским автором. Вот это, например:
Ты, мой Господин,
Давший дыханье мне,
Владыка бурь и пучин,
Во гневе Бог и в огне!
Сейчас, перечитывая своего «Беовульфа», я вижу, что там действительно есть строчек сорок удачных во всей вещи, про которые можно сказать, что поэзия состоялась, перевод состоялся.
—
Всего сорок строк? А я слышал от людей, что они зачитывались книгой, заканчивали ее в один присест.
— Преувеличение. Впрочем, она хорошо читается вслух. Я читал ее на Би-би-си.
Громкий гул пира, и арфы звон,
И скальда славного мерная речь,
Сказывающая складно о начале начал:
О том, как Всевластный Твердь сотворил,
И край прекрасный опоясал водой,
И в небо Солнце вознес и Луну,
Чтоб людям лампадами были они,
И щедро усеял лоно Земли… —
и так далее и тому подобное. Я думаю, именно это нравится людям — мерная поступь рассказа, простого и торжественного. Но то, что случилось с «Беовульфом», предсказать было невозможно. В Америке книга попала в списки бестселлеров, четыре или пять недель она там красовалась. Я думаю, это не имеет никакого отношения к тому, что я сделал, тут сработали какие-то дополнительные рыночные факторы. Я не хочу принижать свою работу, с ней все в порядке, но сам знаешь: когда книга уходит из твоих рук, она начинает жить какой-то новой непонятной жизнью…
—
То, что ты пишешь в последние годы, встречается критикой более сдержанно, чем раньше. Но я-то как раз больше люблю твои последние сборники, я считаю, что они лучше прежних.
— Не знаю, не знаю… Помню то, что однажды Бродский сказал мне об Одене (он глубоко почитал все им написанное). Мне случилось как-то похвалить ранние стихи Одена. Джозеф отреагировал резко: «Нет! Сила — это не все!» Мне бы хотелось сказать в утешение себе то же самое. Но я не уверен. Может быть, единственный раз в жизни Джозеф был неправ. Может быть, в конечном счете сила — это все.
—
Блейк, кажется, сказал, что Действие — Зло[9].
— О, Блейк сказал: «Действие — Вечное Блаженство!» Он еще сказал (тоже мое любимое): «Проклятие бодрит, благословение усыпляет». С годами ты все больше склоняешься к благословлению. Но может быть, писать стихи значит вновь и вновь пробуждать свою молодость…
Шеймас Хини:
Песни отшельника
Посвящается Элен Вендлер
I
Из черных хлопчатобумажных штор,
Остатков от военных затемнений,
Заглаживая с краю и сшивая,
Сооружали мы обертки книг.
Годились в дело и куски обоев
С гирляндами аляповатых роз,
Хоть рыхлые обои с плотной тканью
По прочности, конечно, не сравнятся.
Порою из оберточной бумаги
Обложки делали — и из газеты,
Чтоб не затерлась новизна, чтоб помнить:
Ты не хозяин книги, а хранитель.
II
Открыть, устроиться, вдохнуть, погладить
Страницы — и вникать не торопясь,
Как Фурса, Колум Килле и другие
Великие разгадчики загадок —
Или Мак Ойг, отшельник из Лисмора,
Ответивший, когда его спросили,
Какой характер лучший в человеке:
«Упорный, — ибо он не отступает,
Пока не превозможет. Кто упорен,
Богу угоден». Веские слова,
На глаз проверенные и на слух,
Обкатанные языком и нёбом.
III
Карандаши и хлеб. Запах портфеля.
А в нем — уроки, заданные на дом.
«Книга для чтения» второго класса.
Нам повезло — мы были школярами
В те времена. И как бы нас потом
Ни школили, нам повезло в начале:
Пастух учил нас на краю дороги,
Сивиллы вещие в крестьянской кухне.
В те времена сбывались чудеса:
Оказывался стёркой хлебный мякиш,
И бабочки с переводных картинок
Нам приносили вести из Эдема.
IV
В учительской хранился целый клад.
В жестянке — ворох деревянных ручек
С железною заверткой на конце —
Туда, «под ноготь», перышко вставлялось.
И сами перья — стопками, как ложки,
Чернильный порошок, карандаши,
Блокноты, и линейки, и тетради, —
Сокровища, как в сундуке пирата.
Честь высшая — быть посланным туда
За ящичком сверкающего мела
Или за прописями, по которым
Учились мы искусству подражанья.
V
«В котором слове пишется три „е“?
Подумай, ведь не зря тебя учили. —
Мне говорил пастух. — А то спроси
Учителя, уж он, наверно, знает».
Neque far esse, пишет Юлий Цезарь,
Existimant еа litteris mandare, —
Что значит: «Знанье предавать письму,
По их обычаям, не подобает».
Но изменились времена, и звали
Псалтирь в Ирландии с почтеньем: Каттах —
«Воительницей», — ибо перед боем
Три раза ею обносили войско.
VI
Бойцы рассерженные на пиру
У Брикриу столь яростно схлестнулись,
Что искрами от их мечей, как солнцем,
Весь озарился зал. Тогда Кухулин
(Так говорится в саге), взяв иголок
У вышивальщиц, их подбросил вверх —
И, ушками сцепившись с остриями,
Они повисли в воздухе цепочкой,
Переливающейся и звенящей, —
Так в памяти моей все эти перья
Взлетают, кружат и, соединясь,
Сливаются в лучистую корону.
VII
Еще одно виденье школьных дней,
Чье толкованье до сих пор туманно:
В ручей, в его холодное струенье
Я погружаю руку, наполняя
Графин. Мне повезло: меня послали
Набрать воды, чтобы учитель сделал
Из порошка чернильного — чернила.
Вокруг нет никого — вода и небо,
И тихо так, что даже пенье класса,
Несущееся из открытых окон,
Не нарушает этой тишины.
Быть одному — быть вдалеке от мира!
VIII
Чернильница — забытое понятье,
Тем более чернильница из рога,
В которую когда-то Коллум Килле
Макал свое перо и возмущался
Бесстыжими гостями,
Что нарушают тишину Айоны:
Ворвутся крикуны,
божбою буйной оглашая остров,
и, зацепив ногою, опрокинут
мою чернильницу из рога бычья,
быки безумные, —
прольют чернила.
IX
Одни поэты свято верят в мысль,
Что обнимает мир единым словом,
Другие — в высшее воображенье
И память о единственной любви.
Что до меня, я ныне верю только
В усердье пишущей руки, в упорство
Строк, высиженных в тишине, и книг,
Которые хранят нас от безумья.
Книги из Келлса, Армаха, Лисмора.
«Воительницы», вестницы, святыни.
Дубленная, просоленная кожа.
Надежные, испытанные перья.
Вместо прощания
1
В 2013 году Ирландия потеряла Шеймаса Хини — поэта, которым она гордилась, который был окружен действительно всенародной любовью. Как сказал на похоронах Пол Малдун, его любили «не только за стихи, которые он нам оставил, но просто за то, что он был». Обаяние Хини — и это чувствовали все, кто с ним встречался, — было не эстрадной харизмой «звезды», но внешним проявлением его подлинных человеческих качеств: доброты и благородства, учтивости и юмора. Он опровергал до сих пор распространенный (в том числе, в России) стереотип: веди себя как чудовище — так скорее поверят, что ты гений.
Крестьянский сын из североирландского захолустья, старший из девятерых детей в семье, он стал профессором поэзии в Оксфорде и в Гарварде, Нобелевским лауреатом и так далее, но деревенское детство навсегда осталось центром его вселенной. Поэтический реквизит этого поэта необычен: зуб от бороны, вбитый в стенку конюшни, крошилка для репы, картофельный куст, банка с лягушачьей икрой, набранной мальчишкой в пруду — все это превращается у него в стихи.
Если сравнить с другим великим ирландцем Йейтсом — полная противоположность, почти никаких пересечений. Наследственная линия Хини — не героические Шекспир, Блейк и Шелли, а скорее, задумчивый Вордсворт и вполне земной Томас Гарди. Метод Хини — вглядываться в обычные вещи до тех пор, пока они предстанут воображению в новом свете, преисполнившись высшего значения и смысла. Это традиция медитаций и внезапных откровений — эпифаний, если в терминах Джойса.
Вот одна из причин, по которой я так долго и трудно «входил» в эти стихи; все-таки мне ближе другая ветвь поэзии — драматическая, а не медитативная. Да и крестьянский уклад, столь важный для Хини, для меня в общем-то экзотика — даром что я вырос на 2-й Крестьянской улице в подмосковном поселке, где жизнь была еще полудеревенская и по многим реалиями (но не по всем!) близкая к тому, что описана у Хини.
Есть и еще трудность: язык поэзии Хини необычайно плотен, насыщен, узловат, в нем переплетаются высокий стиль с разговорным, редкие книжные слова — с ирландскими диалектизмами. Мандельштам уподоблял язык Данте ковровой ткани и горной породе с включениями, зернами и прожилками. Это очень близко к ощущению от стихов самого Хини. Прибавьте сюда многослойные культурные аллюзии (от Гильгамеша до Милоша), тяготение к твердым формам, спорадическое и тонкое использование рифмы, и вы представите, как сложно подступиться к этим стихам переводчику.
С годами его поэзия, не утратив своей вещественности, стала, как мне кажется, прозрачней и глубже. Вспоминается замечательная притча, любимая Шеймасом. Легендарный вождь фениев, герой многих саг и баллад Финн Маккумал однажды задал вопрос своим дружинникам: «Какая музыка самая прекрасная в мире?» «Пенье кукушки весной», — сказал один. «Крик оленя на холме», — сказал второй. «Шум водопада в горах», — сказал третий. А четвертый: «Звон клинка в славной битве». Выслушав всех, Финн сказал: «Ни один из вас не дал верного ответа. Самая прекрасная музыка — музыка самой жизни (по-английски:
music of what happens)».
2
Мы познакомились с Хини во время его первого приезда в Россию в 1985 году. Это произошло совершенно неожиданно. По случаю Всемирного фестиваля молодежи власти решили устроить большой вечер мировой поэзии в Лужниках. На следующий день поэтов разбили на группы и повезли показывать достижения советской индустрии. Шеймас все это смотрел-смотрел — и наконец взмолился, чтобы его отвезли куда-то, где можно просто поговорить о стихах, желательно по-английски. Я ничего не знал и не ведал, в лужниковском вечере не участвовал (хотя Хини к тому времени уже переводил), и вдруг звонок из Союза писателей, и ко мне домой привозят Шеймаса Хини — прямиком с какого-то трубопрокатного завода.
Я как раз тогда составлял антологию «Поэты Ирландии», так что обрести такого собеседника и советчика было огромной удачей. Мы сразу начали говорить, как будто век были знакомы; без всяких уговоров Шеймас и Мэри напели мне на магнитофон чуть ли не все ирландские песни и баллады, которые мне были нужны для антологии (ни ютуба, ни Интернета тогда в помине не было). С удовольствием прошлись по всему списку наших любимых поэтов от старых дней до новых — Бродский называл это
laundry list, «список для прачечной» — и, конечно, каждому перемыли косточки.
Уже тогда я заметил особое пристрастие Хини к поэзии позднего английского Возрождения и барокко: Джорджу Герберту, Генри Воэну, Томасу Траэрну. А на подаренной мне книге он написал две строки современника Шекспира поэта Уолтера Рэли, закончившего свои дни на плахе:
Stab at thee he that will,
No stab thy soul can kill —
из стихотворения «Напутствие душе», в котором Рэли велит своей душе идти и открыто обличить всю кривду мира.
Когда же всем по чину
Воздашь перед толпой,
Пускай кинжалом в спину
Пырнет тебя любой:
Но двум смертям не быть,
И душу — не убить!
Инскрипт на первый взгляд немного странный, но смысл его легко угадывается. Железный занавес тогда только-только приоткрывался, и Шеймас сделал надпись как бы не лично мне, а с неким обобщением. Его давно уже волновала проблема девальвации поэтического слова в современном мире, и в поисках выхода из тупика он с надеждой обращался к опыту Восточной Европы, где поэзия являлась формой сопротивления тоталитарной идеологии и фигура поэта воспринималась в героическом ореоле. В статье «Импульс перевода» (1986) он писал:
Судьба и масштаб русской поэзии установили безоговорочный критерий, по которому должна будет судиться вся последующая поэзия… Поэты Запада отнюдь не считают, что тираническая власть благодетельна, раз она способствует рождению героического искусства. Они не завидуют тяжелой судьбе художника, а скорее восхищаются его верой в искусство, проявляющееся в самых отчаянных условиях.
Через два года после нашей встречи Шеймас Хини был избран профессором поэзии в Оксфорде. Он взошел на кафедру, которую до него занимали Уистан Хью Оден и Роберт Грейвз. Его первая, инаугурационная, лекция называлась The Redress of Poetry («Оправдание поэзии»). Впрочем, этот однозначный перевод упрощают смысл. В оригинале, как всегда у Хини, дело обстоит тоньше и сложнее. Redress означает не только «оправдание», но «исправление, калибровка». Так что в этой формуле — не просто прославление поэзии, а тревога о самом ее существовании в современном мире.
Хини называл себя «вечным школяром, зараженным классическим образованием», — невольно аукаясь при этом с Бродским: «Я заражен нормальным классицизмом». «Как все живущие в наше время, — говорит он в одном из интервью, я чувствую силы, раскачивающие нашу цивилизацию, и сознаю, что культура всегда была принадлежностью элиты, враждебной варварству. Но, несмотря ни на что, я верю в будущее и полагаю, что ради этого будущего мы должны идти дальше — как Эней, посадивший к себе на плечи отца своего и прихвативший в путь, сколько удастся, из домашней утвари».
Я долго и медленно входил в поэзию Шеймаса Хини — и не сразу смог ее оценить. Ее заслонял своей тенью Йейтс, да и другие поэты, которыми я одновременно увлекался. Многого из того, что нужно понимать переводчику Хини, я просто не знал, а попусту беспокоить поэта вопросами не хотел: прибегал к этому только в крайних случаях. Если бы еще тогда в моем распоряжении была книга Дениса О’Дрисколла «Ступени», было бы куда легче. Но она вышла только в 2009 году — плод семилетней переписки, систематический и обстоятельный автокомментарий к поэзии Хини, стимулируемый снайперски точными вопросами его друга.
Последняя глава «Ступеней» писалась уже после пережитого Хини в 2006 году инсульта, серьезно пошатнувшего его здоровье, но не затронувшему ни ума, ни памяти поэта, ни его чувства юмора. Разговор начинается с самой болезни, больницы и тому подобного — и постепенно выруливает к более общей теме: «последние годы поэта». В чем тут секрет, спрашивает О’Дрисколл, почему, например, Йейтс сохранил такую продуктивность до самого конца? Отвечая, Шеймас сначала рассуждает о творческой и сексуальной энергии, в связь между которыми верил Йейтс, о его экстравагантной маске «буйного старого греховодника» — но затем резко переставляет акцент:
«Из этого можно было бы заключить, что оставаться бодрым телесно — самый надежный способ сохранить бодрую голову. Но, как всегда у Йейтса, верно и противоположное: что бы ни происходило с телом, поэт продолжал „творить свою душу“. Пусть его сердце оставалось „некрещеным“ (как он сам сказал), но все его усилия под конец были направлены на то, чтобы предстать перед своим Деконструктором с законченной работой». (Тут у Хини каламбур: вместо «своим Создателем» —
his maker — он пишет
his unmaker.)
«Любое удавшееся стихотворение, по существу, эпитафия, — говорит Хини. — Даже „Остров Иннишфри“. Но у некоторых великих поэтов — Йейтса, Шекспира, Стивенса, Милоша — вы чувствуете, как старение расширяет горизонты сознания, как углубляется, высветляется и одновременно упрощается предвидение того, что ждет его на другом берегу. Каждый поэт надеется на такую старость».
Тут можно вспомнить один наш разговор с Шеймасом лет десять назад. Он тогда тревожился, что с годами сила уходит из его стихов. Я же, наоборот, говорил, что более поздние сборники глубже и метафизичней, чем ранние.
Наверное, я убеждал Шеймаса в том, в чем ему хотелось бы убедиться самому. В этом смысле премия за лучшую книгу года в Британии и Ирландии, которую получил его сборник стихов «Пересадка на Кольцевую», думаю, была для него принципиально важной. И когда я послал ему «Боярышниковый фонарь» — избранное из всех его двенадцати поэтических сборников, параллельно по-русски и по-английски, он ответил: «Выбор стихов замечательный, и что особенно вдохновляет, последние сборники представлены гораздо щедрее, чем ранние».
Поздняя лирика Хини — особый разговор. Сужающийся мир поэта и одновременно расширение его видения. У Йейтса это «Клочок лужайки»: с одной стороны, жизненная данность — книжные полки да маленький садик за окном; с другой — орлиная зоркость и мощь:
Так Микеланджело встарь
Прорвал пелену небес
И, яростью обуян,
Глубины ада разверз.
О зрящий сквозь облака
Орлиный ум старика!
Образ Шеймаса Хини: старый поэт, причаленный к своей мансарде, из которой он глядит на море и вспоминает юнгу Джима на мачте «Эспаньолы», — может быть, не столь драматичен, как у Йейтса, но не менее трогателен. Кажется, будто спускающийся по ступеням поэт на секунду обменивается взглядом со своим юным двойником, поднимающимся по той же лестнице.
Я тоже старею и начинаю забывать имена,
И моя неуверенность на лестнице
Все больше походит на головокруженье
Юнги, впервые карабкающегося на рею…
Между Йейтсом и Хини, несмотря на полярность их поэтик, существует некая мистическая параллель. Начать с того, что Шеймас Хини родился в год смерти Йейтса. Оба получили Нобелевскую премию практически в одном возрасте. И жизни им было отмерено поровну; та самая роковая черточка между двумя датами у обоих заключает в себе 74 года: У. Б. Йейтс (1865–1939) и Ш. Хини (1939–2013).
Шестнадцать лет назад я опрометчиво написал: «Безусловно, Хини сверяет свое личное время по Йейтсу». Я имел в виду, что Хини выпустил сборник «Видение вещей» (
Seeing Things) в том же возрасте, когда Йейтс приступал к работе над своей книгой «Видение» (
A Vision). Если б я догадался, что моя арифметика может быть проложена в другую, будущую сторону, — остерегся бы пророчествовать. Но кто мог тогда предположить!
Говорят, все поэты суеверны. Это так же верно, как и то, что поэзия, по сути своей, есть наука умирания (
ars moriendi). Но вопреки суеверию поэта вновь и вновь одолевает соблазн сыграть со смертью еще в одну игру. Когда Шеймас в своей «избе-писальне» демонстрировал мне старинную скамейную кровать — ящик для спанья, складывающийся в скамью, — и развеселившись, укладывался в него, сложив руки на груди, он, конечно, понимал, какие шутки он шутит. Так он иллюстрировал строки из своего стихотворения «Скамейная кровать»:
Лягу внутрь, в этот короб тесовый, сосновый,
Вроде люльки или ладьи погребальной;
Он придется мне впору — как мерку снимали.
Хочу напомнить концовку этих стихов. На первый взгляд автор подводит читателя к простой мысли, что дедовское наследие надо беречь и сохранять. Чтоб не получилось так, как в старой байке:
Так на мачте дозорный матрос, долго вглядывавшийся
В даль туманную, слез — и вдруг обнаружил,
Что корабль-то его в это время украли.
Но у притчи есть и второе истолкование, в котором матрос на мачте — дерзающий дух человека, а корабль — его тело. Если так посмотреть, то корабль неминуемо будет украден, вглядывайся или не вглядывайся.
Теперь, когда путь поэта завершился, последняя глава «Ступеней» читается по-иному, в каждом слове ощущается интонация прощания.
«—
Насколько прочна репутация Йейтса? Как быть с его аристократическим снобизмом и антидемократическими тенденциями?
— На репутацию Йейтса всегда будут нападать, но его достижения прочны, как скала. Они способны выдержать любые наскоки.
—
Чему учит поэзия Йейтса?
— Опыту строительства души и верности духу музыки, а также тому, что правда действительно существует и может быть выражена словами, хотя и не впрямую. Тому, что личность человека нуждается не в обсуждении, а в защите. Что ценность поэзии — в нравственной высоте и внутреннем совершенстве, в ее триедином integritas, consonantia и claritas
[10].
—
Согласны ли вы с Уоллесам Стивенсом, что поэзия есть „средство искупления“ и что Бог есть символ чего-то, что может принимать и другие формы, например, форму поэзии?
— Со вторым из этих утверждений — безусловно. Поэзия удовлетворяет нашему стремлению к трансцендентному. Можно перестать верить в загробную жизнь, в посмертный суд и окончательное отделение добрых от злых в долине Иосафата, но намного труднее потерять ощущение предустановленного порядка за всей этой земной суматохой. Поэзия — проявление нашей нужды в высшем апелляционном суде.
—
Как быть с измельчанием языка, следствием массовой информации и глобализации? Может ли такой разжиженный язык произвести что-то, способное встать вровень с шедеврами прошлого?
— Гений всегда найдет выход. Может быть, какой-нибудь гиперкибернетический Данте уже сидит за компьютером… Но что касается меня, это правда: я бы не смог вещать на такой облегченной волне. Прежде чем поверить, что у меня на крючке что-то стоящее, я должен ощутить сопротивление, силу, тянущую леску назад.
—
Вы однажды назвали себя „юнгианцем в религиозных вопросах“.
— С младенчества вплоть до ранней юности, по крайней мере, я пребывал целиком и полностью в лоне религии. Моим сознанием управляли католические догмы, формулы, молитвы и поучения. Спасение, проклятие, грех и благодать, рай и ад — все это было для меня абсолютно реально. Так что драма смерти, суда и так далее, вся эта мелодрама и ужас жили во мне с мальчишеских лет. Невозможно было проснуться и встать с койки, не представив себя на смертном одре…
—
Католик — это навсегда?
— Видимо, так. Католицизм задал такую структуру мира, которую я так и не смог деконструировать до конца. Хотя и старался изо всех сил, чтобы из благочестивого отрока превратиться в светски мыслящего взрослого. Влекущий мир „вина, женщин и песен“, поэтические занятия, брак и семья плюс принятие общего для нашего поколения тезиса, что „Бог умер“, заслонили мир детских видений. Но в зрелые годы изучение классических мифов и Данте, а также других мифов и культур смешалось во мне в некую космологическую картину мира, принципиально не отличающуюся от первоначальной. Повсюду с первых лет цивилизации поэтическое воображение творило мир света и мир мрака, некую область тьмы — не столько загробную жизнь (afterlife), сколько загробный образ жизни (afterimage of life). Постепенно я привык жить в системе этих архетипических образов — вот почему я назвал себя „юнгианцем“. Во многих стихотворениях я описывал встречи с духами и тенями умерших: „В списке убитых“, „Остров покаяния“, „Пересадка на Кольцевую“ и так далее…
—
Можно ли сказать, что вы не боитесь смерти?
— Во всяком случае, не так, как шестьдесят лет назад, когда я больше всего боялся умереть не очищенным от смертных грехов и потом мучиться за это целую вечность. Вообще, это не столько страх, сколько печаль — печаль расставания со всем, что любил на земле, и с теми, кого любил.
—
Сейчас, давно уже отойдя от католических обрядов, вы по-прежнему относитесь положительно к церковным похоронам?
— Я думаю, что в этом случае ритуал уместен. Одно дело — погребальный костер и совсем другое — крематорий. В такой момент хочется, чтобы слово противостояло исчезновению, чтобы было сказано нечто такое, что — как у Милоша в стихотворении „Смысл“ — пронзит насквозь межзвездные пространства с орбитами кружащихся галактик, какой-то вызов, вопль или протест… На похоронах самого Милоша, впрочем, это был не вызов и не галактический скрежет, а просто отпевание, и это было уместно, потому что Милош все-таки оставался католиком, хотя и весьма скептического толка…
—
А что выдумаете о тех случаях, когда писатель, в отличие от Милоша, не проявлял никакой религиозности и все же был похоронен по церковному обряду?
— Я бывал на похоронах таких „невоцерковленных“, если хотите, писателей и ни разу не ощутил какой-то неловкости или несообразности.
—
Случай Теда Хьюза, например?
— Служба по нему прошла в Норт-Таутоне, неподалеку от его дома на Корт-Грин; родственники и друзья, писатели, издатели и важные персоны с трудом поместились в маленькую церковь, и англиканский обряд с чтением простых поминальных молитв был уместен, как точка в конце строки.
—
Где бы хотели быть похоронены вы сами — в Дерри или в Дублине? На кладбище в Беллахи, где лежат многие поколения Хини и Скаллионов, или на Гласневинском кладбище, где погребем Джерард Мэнли Хопкинс, „усталый и неразличимый“ в общей могиле своего ордена?
— Хороший вопрос. Когда я размышляю об этим, мне приходят на ум еще два места: маленький протестантский погост Нанс-Кросс неподалеку от нашего дома в Уиклоу, связанный с семьей Джона Синга, и очень красивое кладбище на берегу Лох-Нея, возле высокого кельтского креста в Ардбоу, где лежат родители Мэри. Но в первом случае это чужая церковь, а во втором — чужие предки; так что приходится возвращаться к исходным вариантам нашего плана. Может быть, сделать так, как Томас Гарди: разделить себя между могилами на родине и по месту последнего проживания, то есть успеть и туда и сюда? Но вариант Гарди подразумевает вырезание сердца из мертвого тела, — так что, пожалуй, не стоит».
Воображаю лукавую ухмылку Шеймаса, обсуждающего с собеседником варианты
нашего плана. Что говорить, великий стратег, да к тому же еще ирландец!
…Теперь, когда прах Шеймаса Хини упокоился под большим сикомором на кладбище в Беллахи в его родном графстве Дерри, я с печалью думаю о том, что не смог приехать на похороны. И с благодарностью — за считанные встречи, хранимые в памяти, за щедрость, за ту особую эманацию души поэта, которую мне довелось ощутить не только через стихи, но и непосредственно, из ее живого человеческого источника. Есть английская идиома:
he is as good as his word, дословно: «он так же хорош, как его слово» (то есть: «его слову можно верить»). Не о всяком поэте, наверное, можно это сказать. О Шеймасе можно: поэт и его слово в нем идеально уравновешивались.
Шеймас Хини:
Под самой крышей
I
Как Джим Хокинс на салинге «Испаньолы»,
Когда он смотрел с накренившейся мачты
Вниз, на прозрачное мелководье, а там —
Песчаное волнистое дно, над которым скользят
Стайки полосатых рыб, и вдруг из-под них
Лицо Израэля Хендса, каким его Джим
Увидел на вантах пред тем, как нажать курок,
Колышется и встает… «Но он уже дважды мертвец —
Прострелен пулей и водой захлебнулся».
II
Сквозь ветки березы, разросшейся за двадцать лет,
Гляжу на Ирландское море в окно мезонина, —
То ли моряк, высаженный на пустой островок,
То ли юнга в бочке на верхушке грот-мачты,
Опьяневший от ветра, капитан своей жизни,
Слушающий, как гудят дерево и такелаж
От киля до клотиков, — и уплывающий вдаль
Вместе с этим шумом и колыханьем теней
С этой волнующейся, как шхуна, березой.
III
Из коридора прошлого, из темных его глубин,
Ступая неслышно, является покойный мой дед,
Голос его дрожит, как колеблемый сквозняком
Полотняный задник в клубе на детском спектакле,
С которого я вернулся. «А Исаак Хендс, —
Спрашивает он, — был ли там Исаак?»
Его память так же колеблема и нетверда,
И провалы ее окончательны, как этот всплеск,
Когда тело Хендса кануло в воду лагуны.
IV
Я тоже старею и начинаю забывать имена,
И моя неуверенность на лестнице
Похожа на головокруженье
Юнги, впервые карабкающегося на рею,
И все больше памятных, неизгладимых страниц
Стирается начисто, — но и теперь
Я ощущаю снова, как будто въявь,
Этот палубы вздрог и горизонта крен,
Когда якорь поднят и ветер крепнет в снастях.
Выходные данные
Григорий Кружков
ОСТРОВА
Редактор
В. Генкин
Художественный редактор
К. Баласанова
Корректор
Т. Калинина
Произведено в Российской Федерации
Подписано в печать 20.08.20. Дата изготовления 03.09.20.
Формат 84×108
1/
32. Усл. печ. л. 21,84. Тираж 3000 экз.
Заказ № К-10012
Издательский дом «Текст»
125319 Москва, ул. Усиевича, д. 8
Тел.: +7(499) 150 04 72
E-mail:
textpubl@yandex.ru
Отпечатано в АО «ИПК „Чувашия“»,
428019, г. Чебоксары, пр. И. Яковлева, 13
Примечания
1
И слова лапландской песни снова звучат в моем сердце: «Мечты юности вольны, как ветер, и память о юности не умирает вовек».
(обратно)
2
Останься, сказала дева, склони свою усталую голову ко мне на грудь. Слеза блеснула в его синих глазах, но он лишь вздохнул и ответил: вперед, к вершине!
(обратно)
3
Обращение
high ship встречается в одном из стихотворений Уоллеса Стивена.
(обратно)
4
Клот-на-Бар (Старуха из Бери) — колдунья, по преданию утопившаяся в бездонном озере на вершине горы. Ниав и Кайлте — персонажи волшебной саги о странствиях Ойсина.
(обратно)
5
У. Шекспир. Кориолан. Акт III, сцена 2. Перевод А. Дружинина.
(обратно)
6
У. Шекспир. Гамлет. Акт I, сцена 3. Перевод Б. Пастернака.
(обратно)
7
Ходили упорные слухи, что Хини был внесен в черные списки террористов ИРА за свою «непатриотическую позицию»: он отказался написать предисловие к стихам ирландского боевика, умершего в тюрьме во время голодовки. В интервью Хини аккуратно обходит эту тему, и я соответственно воздерживаюсь от расспросов.
(обратно)
8
«Суини воскресший» (
лат.).
(обратно)
9
Energy, call’d Evil… (из «Бракосочетания Рая и Ада»).
(обратно)
10
Честность, гармония и ясность (
лат.).
(обратно)
Оглавление
Предисловие
Со дна памяти
1. Детство и школа: Перловка
2. После школы: Лосинка, Лефортово
3. Томск: молодость
4. Томск: последний год
5. Последний год: продолжение
Над озером
Прощай, Урания!
Кенгуру
Большой разлив у Серпухова
Один за всех
(О Вильгельме Левике)
Песня межевого камня
Метафизика добра
(О Валентине Берестове)
У моря
Крымская бабочка
«Не англы, но ангелы суть…»
(О Наталье Трауберг)
Когда родился Иисус
Лестницы и фонтаны
Piazza mattei
Колумб Америку открыл
Испанские галлюцинации и другие стихи, написанные в Вермонте
Еще одна бродячая скрипка
Письма из Нью-Йорка
1. Ностальгия обелисков
Незадача с одним неизвестным
«А если заскучаешь, позвони…»
2. Про кота строфы
Дуб над гудзоном
Привязка к местности
In Dublin Fair City
1. Молли Малоун
2. Сады Айви
3. Bloomsday
4. Наследие варягов
5. «И долго буду тем…»
6. «Когда вам случится в Дублин попасть»
6. Разноцветные крылечки
7. «Брат Хопкинс»
Острова юности, или Происхождение поэта
Уильям Батлер Йейтс:
Песня скитальца Энгуса
Изба-писальня
Шеймас Хини:
Песни отшельника
Вместо прощания
Шеймас Хини:
Под самой крышей
Выходные данные
*** Примечания ***
Последние комментарии
18 часов 50 минут назад
1 день 6 часов назад
1 день 7 часов назад
1 день 19 часов назад
2 дней 12 часов назад
3 дней 2 часов назад