Ювелиръ. 1808. Саламандра
Глава 1
Сквозь тяжелые бархатные портьеры в комнату едва пробивался серый, неохотный рассвет. Фома Фомич Беверлей приоткрыл один глаз. В теплом воздухе пахло дорогим вином и духами рыжеволосой девицы, безмятежно спавшей рядом. Ее волосы, разметавшись по подушке, походили на россыпь червонного золота. Беверлей лениво улыбнулся: ночь после визита к старому, вечно брюзжащему графу Орлову-Денисову, страдавшему от очередной подагрической атаки, удалась на славу. Мадам Элен умела утешить своих друзей.
Он уже было собрался снова провалиться в дрему, но тишину разорвал настойчивый стук в дверь — совсем не деликатный и почтительный. Беверлей нахмурился.
— Да кого там нелегкая принесла в такую рань? — пробормотала девица, не открывая глаз.
Когда стук повторился с силой, от которой задрожала тяжелая дубовая дверь, Фома Фомич рывком сел в постели, отбрасывая шелковое одеяло. Паркет неприятно холодил ступни. Так стучат, когда горит или режут. Ленивая улыбка медленно сползла с его лица, и насмешливые глаза стали внимательными.
Накинув на плечи халат, он рывком распахнул дверь. На пороге, прижимая руки к груди, стояла молоденькая служанка Элен, Лизавета. Лицо ее стало белым как свежевыпавший снег, а в глазах застыл стеклянный блеск — такой он видел у солдат перед штыковой атакой.
— Фома Фомич, батюшка… — пролепетала она, задыхаясь. — Хозяйка просила найти лекаря, а вы… Там… там кровь…
Он не стал слушать дальше. Мысли заработали мгновенно: если Элен вызывает его, а не отправляет пострадавшего в госпиталь, значит, дело крайне деликатное. Дуэль из-за карточного долга? Ревнивый муж, заставший любовника врасплох? Политическая разборка? Неважно. Главное — требовалось мастерство и абсолютное молчание.
— Лизавета, слушай меня внимательно! — его голос стал успокаивающим, пока он быстро застегивал сюртук. — Куда идти?
Служанка, сбивчиво начала объяснять.
Он, узнав куда идти, отпустил ее предупредить хозяйку, что сейчас будет.
Она исчезла, ее шаги застучали по коридору. Беверлей на мгновение замер, он хмыкнул. Кому-то очень повезло, что он оказался в этом месте после посещения больного. Он схватил свою сумку с инструментами.
Танцовщица сидела в постели, испуганно глядя на него.
— Томас, что случилось?
— Ничего, дорогая, спи, — бросил он, не глядя. — Работа.
Выйдя в коридор, он направился по указанному Лизаветой маршруту. Навстречу ему, семеня летела сама хозяйка. Ее лицо исказилось гримасой ярости и страха. Шелковый халат распахнулся, обнажая плечо, волосы выбились из прически, но она ничего не замечала. Элен? Неужели это она?
— Томас! Слава Богу! Быстрее! Он умирает!
Она схватила его за руку, и ее холодные пальцы впились в его запястье. Ее била мелкая дрожь. Она вся была в крови и судя по всему не в своей.
Она потащила его за собой, в свои личные покои. У двери он на мгновение остановился. Из-за приоткрытой створки тянуло сладковатым запахом, который он, хирург, не спутает ни с чем.
Он сделал глубокий вдох и шагнул через порог. Прямо в эпицентр катастрофы.
Увиденное заставило профессиональное сердце Беверлея сжаться. Роскошная спальня Элен была разгромлена. На полу валялся опрокинутый столик, в луже воды блестели осколки разбитого графина. Тяжелый воздух был пропитан запахом крови. На огромной кровати, среди смятых, пропитанных алым шелковых простыней, лежал юноша. Его мертвенно-белое лицо почти сливалось с подушками, а вся левая сторона груди была скрыта под огромным, страшным багровым пятном, расползающимся по тонкой батистовой рубашке. Сама Элен подскочила к телу тщетно пыталась прижимать к его телу полотенца, словно силясь удержать ладонями воду в прорванной плотине. Видимо, она не в себе, что не похоже на нее.
— Прочь! — рыкнул Беверлей, и его голос заставил ее вздрогнуть и отстраниться.
Опустившись на колени, Беверлей забыл про кровь — он читал тело. Его тонкие, сильные пальцы превратились в точный диагностический инструмент. Два глубоких проникающих повреждения в левой части груди. Коснувшись шеи, он нащупал едва бьющийся, нитевидный пульс. Губы синюшные — нет воздуха. Приложив ухо к груди, он уловил справа слабое, хриплое дыхание. Слева — глухая, как в склепе, тишина. Его пальцы простучали по ребрам: справа — пустой звук, слева — глухой, как по бочке с водой. Кровь и воздух внутри. Легкое тонет, сердце зажато. Еще час, не больше.
— Ноги выше! Живо! — скомандовал он служанкам, застывшим в ужасе у двери. — Подложите под ноги подушки! Укройте его всем, что есть, он замерзает!
Он работал быстро, отдавая короткие, четкие приказы, однако внутри нарастало отчаяние.
— Лауданум! — бросил он Элен. — Десять капель в воде. Не больше. Хоть страдания облегчим.
Пока одна из служанок дрожащими руками отмеряла капли опиумной настойки, Беверлей расхаживал по комнате, как тигр в клетке, ожидая саквояж. Юноше осторожно влили в рот горькую жидкость. Он с трудом сглотнул. К счастью не поперхнулся. Беверлей наблюдал: тело его чуть расслабилось, судорожное напряжение в мышцах спало. Боль отступила, но вместо того, чтобы полностью провалиться в спасительное забытье, раненый затих, балансируя на тонкой грани между жизнью и смертью.
Беверлей схватил инструменты и уже готов был разложить на столике свои блестящие стальные инструменты, когда с кровати донесся едва слышный шепот.
— Доктор…
Он обернулся. Раненый открыл глаза. И Беверлей замер. В этих глазах не было ни боли, ни страха, ни опиумного тумана.
— Доктор… умоляю… — шептал юноша, каждое слово давалось с усилием. — Перед тем, как что-либо делать… вымойте руки. С щеткой… и мылом.
Что за чушь? Мальчишка бредит. Опиум смешался с болью, и вот результат — деревенское колдовство.
— И все инструменты… — продолжал раненый, задыхаясь. — Все… прокипятить. Четверть часа… в кипящей воде. Перевязки… тоже.
На мгновение в комнате воцарилась тишина. Для Беверлея услышанное было прямым оскорблением его знаний, диплома, самого искусства врачевания.
— Сударь, вы в горячке! — резко обрубил он. — Каждая секунда на счету! Я не стану тратить время на эти… фокусы! Я хирург, а не знахарь, и не потерплю подобных советов!
Он уже повернулся разложить инструменты, но наткнулся на взгляд Элен. В нем не было сомнения — она видела ту же ясность в глазах умирающего и сделала свой выбор.
— Доктор.
Ее голос прозвучал тихо, но в нем была сталь. Теперь он узнал ее. Мадам Элен взяла себя в руки.
— Вы слышали его. Вы сделаете в точности так, как он сказал.
Беверлей ошеломленно уставился на нее. Это уже выходило за рамки безумия. Это же настоящее унижение. Он, хирург, должен подчиняться бредовым указаниям мальчишки?
— Мадам, это убьет его! — взорвался он. — Пока мы будем кипятить железки, он истечет кровью! Не сумасбродство ли⁈
— Вы сделаете, как он сказал, — повторила она, ее тон не оставлял пространства для споров. — Иначе, клянусь, можете считать, что вашей практики в Петербурге больше не существует.
Угроза не оставляла ему выбора. Он был в ловушке. Он знал на что способен этот человек. В ярости и бессилии Беверлей развернулся к слугам, с ужасом наблюдавшим за этой сценой.
— Огонь! — рявкнул он. — Таз с водой на огонь! Щетку! Мыло! И несите туда мои инструменты! Будем колдовать! Раз уж нас просят!
Он подчинился, тихо проклиная этот сумасшедший дом, эту страну и этот день, с уверенностью, что его принуждают стать соучастником убийства.
Спальня превратилась в филиал преисподней. В камине ревел огонь, жадно облизывая медный таз, в котором, булькая, плясали его драгоценные инструменты. Бледные как призраки слуги носились с тазами и полотенцами, боясь попасться под его испепеляющий взгляд. Сама Элен, застыв у стены, превратилась в мраморную статую.
Сгорая от унижения, Беверлей совершал этот варварский ритуал. С яростью каторжника он драил руки, скребя жесткой щеткой до красноты, до боли, будто пытался содрать с себя само это постыдное подчинение. Его скальпели, зонды и иглы — его пальцы из лучшей стали — корчились в кипятке, и он почти физически ощущал, как они тупятся, теряют закалку, превращаясь в грубые железки мясника.
— Если хоть один из моих инструментов пойдет ржавчиной или потеряет остроту, мадам, — процедил он сквозь зубы, не глядя на Элен, — вы будете должны мне новый набор. Прямиком из Лондона.
— Вы получите три, доктор, — без тени эмоций ответила она. — Продолжайте.
Три набора… Беверлей мысленно присвистнул. Либо этот мальчишка — ее тайный любовник, либо он знает, где зарыты сокровища тамплиеров. И то и другое не сулило ничего хорошего.
Когда пытка закончилась и на чистом полотенце легли горячие, тусклые инструменты, он подошел к кровати. Сделал выдох. С ним сгорели гнев, раздражение, унижение, уступив место абсолютному спокойствию хирурга. Комната исчезла. Исчезли Элен, слуги, ревущий камин. Остались его руки, стальной блеск инструмента и тело на кровати, превратившееся из человека в сложную, испорченную машину, которую ему предстояло починить.
И тут с кровати снова донесся хриплый шепот:
— Водки. Чистой. И разведите кипяченой водой… Один к трем.
Беверлей был удивлен тому, что этот человек еще мог говорить. Он замер со скальпелем в руке и медленно повернул голову к Элен. В его взгляде застыл немой вопрос: «И это тоже⁈». Она лишь едва заметно кивнула.
— Еще один набор инструментов, доктор, — тихо добавила она.
К концу этого дня я смогу открыть собственную лавку хирургических инструментов, — мрачно подумал Беверлей, принимая из рук служанки чашку с разведенной водкой.
Протерев кожу, он выбрал точку — пятое межреберье. Короткое, выверенное движение. Лезвие легко рассекло кожу и мышцы. Отложив скальпель, он взял троакар и, приставив его острие к ране, налег всем весом. После неприятного хруста он надавил еще, и инструмент с глухим щелчком провалился внутрь.
Тут же раздался ни с чем не сравнимый звук: долгое, свистящее «пш-ш-ш-ш» — воздух под давлением вырывался из проколотого легкого. Юноша на кровати судорожно, с хрипом, втянул в себя воздух.
Беверлей извлек стилет, оставив в теле полую трубку, из которой хлынула темная, пенистая кровь. Он вставил в разрез заранее подготовленное полое гусиное перо, укрепленное тонкой проволокой, создав дренаж. Кровь и воздух теперь выходили наружу, не давя на сердце. Синюшность с губ пациента спадала на глазах.
Вот так. Это моя работа. Мой диагноз, мое решение. И никакое кипячение здесь ни при чем, — думал он.
Теперь раны. Он аккуратно ввел в одну из них тонкий серебряный зонд. Скользнув по каналу, зонд уперся во что-то твердое — ребро. Удача. Лезвие скользнуло по кости.
— Про… промойте… водой… с солью… — снова прошептал юноша.
Беверлей молча посмотрел на Элен.
— Пять наборов, доктор.
— С такими темпами я скоро смогу вооружить целый госпиталь, — пробурчал он, но приказ служанке отдал.
Промыв раны, он наложил повязки из горячих, еще влажных от пара бинтов — механически, с отстраненностью аптекаря. Главное он сделал — вытащил мальчишку с того света. Он, Томас Беверлей, а не какие-то суеверные ритуалы. Теперь оставалось ждать, не начнется ли горячка, уносившая больше жизней, чем самые страшные раны. Однако это уже была воля Божья, а не его.
Спальня Элен напоминала госпитальную палату. Слуги бесшумно убрали пропитанные алым простыни, и воздух, очищенный сквозняком из приоткрытого окна, терпко пах сивухой. На кровати слабо, но ровно дышал юноша. Рядом, на низеньком столике, стоял стеклянный сосуд, в который по трубке из гусиного пера медленно, капля за каплей, стекала темная жидкость из его груди.
Закончив перевязку, Беверлей методично раскладывал инструменты на чистом полотенце, протирая каждый скальпель и зонд ветошью, смоченной в водке. Руки двигались на автомате, пока мозг подводил итоги. Он был измотан, однако внутри разливалось холодное, чистое удовлетворение хирурга, вырвавшего пациента из объятий смерти.
Все это время он не мог понять одного — как этот юноша мог говорить. У Беверлея было такое ощущение будто глаза юноши — это глаза старика. Вот что бывает с теми, кто был на краю жизни и смерти — успокоил себя доктор
К нему подошла Элен. Она переоделась в простое темное платье; только тень под глазами да неестественная бледность выдавали пережитый ужас.
— Он будет жить? — ее голос был тихим, лишенным всякой властности.
Беверлей не спешил с ответом, тщательно укладывая троакар в его бархатное гнездо.
— Ему дьявольски повезло, мадам, — произнес он наконец, не оборачиваясь. — Злодей бил с силой, но, видимо, в спешке. Лезвие скользнуло по кости, прошло в каких-то долях дюйма от сердца. Чистейшая удача, какую я видел всего пару раз за всю свою практику на полях сражений.
Он повернулся к ней.
— Главной опасностью было не само повреждение, а его последствия. Мы с этим справились. Теперь, — он сделал паузу, — все зависит от его организма. Он молод, силен, природа на его стороне. Если в ближайшие три-четыре дня не начнется горячка, он выкарабкается. Даже если выкарабкается, есть множество иных проблем… С такими ранами…
Он намеренно умолчал о том, что по сути здесь произошло: лишь везение пациента, его собственное мастерство и воля Господа. Этого было достаточно.
— Благодарю вас, Томас, — тихо сказала Элен. — Вы не представляете, что вы для меня сделали.
Она вышла, оставив его одного. Беверлей опустился в кресло у остывающего камина. Теперь, когда адреналин схлынул, навалилась чудовищная усталость. Закрыв глаза, он снова и снова проигрывал эту безумную сцену: его гнев, ее приказ, кипящая вода, тусклый блеск испорченных инструментов…
— Я сделал это, — прошептал он, — несмотря на весь этот балаган, я его спас.
Диагноз был точен, руки — тверды. Он провел сложнейшую процедуру в немыслимых условиях и победил. Однако победа не приносила радости.
Он снова вспомнил взгляд юноши. Никакого бреда. В этих глазах была воля. Его требования были четкой, последовательной инструкцией: мыть руки со щеткой, кипятить инструменты, кипятить перевязи, промывать раны соленой водой, разводить водку для обработки кожи…
Беверлей встал и подошел к кровати, вглядываясь в спящего юношу. Лицо его разгладилось, дыхание было ровным. Он, хирург, спас его от механического повреждения, выпустил скопившуюся жидкость, расправил легкое. Он сделал свою работу. Но теперь начиналась другая, невидимая война — война с горячкой, которую хирурги проигрывали в девяти случаях из десяти. Он видел это сотни раз: блестяще проведенная ампутация, удаленная опухоль — а через три дня пациент сгорал в бреду, и никто не мог понять, почему.
Я спас его от лезвия. Но что спасет его от моих собственных рук?
Сама эта мысль — кощунство, ересь, подрывающая все основы его науки, его веры. Он, врач, носитель исцеления, мог быть одновременно и носителем гибели? Нелепица. И все же… что, если в этом безумии крылась своя, чудовищная логика? Что, если кипячение, мыло, соль и спирт — не колдовство, а защита? Что, если он, Томас Беверлей, только что, сам того не ведая, провел самый важный эксперимент в своей жизни?
Он смотрел на спящего юношу. Этот мальчишка был загадкой. Живым, дышащим парадоксом, который мог либо подтвердить, либо опровергнуть все, во что он верил. Он обязательно должен потолковать с ним. Если тот выживет, конечно.
Доктор мотнул головой.
Этот юноша должен был выжить. Теперь Беверлей был связан с ним как хранитель тайны, свидетель чего-то, что не укладывалось в рамки его научного мировоззрения. Он будет наблюдать за ним. Очень пристально. Тайна, спрятанная за бредовыми требованиями, представляла большую ценность. Или нет.
В любом случае, Беверлей хотел бы пообщаться с этим юношей, если тот выживет.
Глава 2
Февраль 1808 года, Санкт-Петербург
Всплывал я медленно, неохотно, продираясь сквозь плотные, вязкие слои тьмы. Возвращение напоминало тяжелый, изматывающий подъем со дна холодного озера. Первым пришло даже не чувство — их полное отсутствие. Ни боли. Ни света за сомкнутыми веками. Тишина. Лежа без движения, я прислушивался — к себе.
Внутри черепа, там, где всегда кипела суетливая жизнь, воцарился абсолютный штиль. С того самого дня, как я очнулся в этом чужом теле, со мной всегда был он. Только сейчас, ввиду его отсутствия, я понял что он все же был. Постоянный, зудящий фон, непрерывный ментальный гул, который я научился фильтровать, игнорировать, хотя он никогда не замолкал полностью. Обрывки детских страхов. Внезапные, неуправляемые приливы гормональной ярости. Подростковая тоска, наваливающаяся без всякой причины. Весь этот хаос, буря в стакане воды, принадлежавшая семнадцатилетнему мальчишке по имени Григорий. Я сжился с этим, как жилец старого дома со скрипом рассохшихся половиц, — привыкаешь, перестаешь замечать, однако стоит дому замолчать в морозную ночь, и наступившая тишина режет уши.
Сейчас мой дом замолчал.
С усилием, которое потребовало, кажется, всей оставшейся в теле энергии, я разлепил веки. Высокий потолок с затейливой лепниной тонул в жемчужном полумраке спальни. Все на месте. А вот внутри образовалась вакуумная пустота. Никакого эха чужих эмоций. Никаких импульсов, которые приходилось давить. Никакого животного ужаса перед темнотой. Ничего.
Он исчез. Не умер — это я бы почувствовал. Он просто стерся. Испарился. Растворился без следа. Все то время, что я провел в этом теле, я не был один. Мы существовали в странном, уродливом симбиозе: 65-летний ученый, пытающийся управлять чужой оболочкой, и призрак мальчика, цепляющийся за остатки своего «я». Мы боролись, договаривались, я учился предсказывать его реакции, подавлять его инстинкты. Теперь же… я остался один. И я только сейчас понял, что был не один.
По телу прокатилась волна холода, не имевшая ничего общего с прохладой в комнате. Одиночество космонавта, у которого оборвался страховочный трос. Я — Анатолий Звягинцев. Призрак, окончательно запертый в чужом, израненном теле, без соседа, которого я не замечал и чье присутствие, как оказалось, было единственным доказательством того, что я не сошел с ума. Я остался единственным выжившим в этой катастрофе.
Пытаясь отогнать смятение в душе, я сделал то, что всегда спасало, — метнулся мыслью к работе. К привычному, спасительному миру формул и расчетов. Сплав. Тот, что для перстня. «Белое золото». Золото, палладий, немного серебра для пластичности… Пропорции. Мне нужны были точные пропорции, до сотой доли процента. Мысленно открыв нужный ящик в своей голове, я привычно «потянулся за файлом»…
И рука нащупала пустоту.
Нет, не совсем. Сознание выдавало какой-то мусор. Ошметки формул, разрозненные цифры, однако целостная картина рассыпалась в пыль, стоило лишь попытаться ее собрать. Я попробовал снова, с другой стороны. Технология пайки серебряным припоем. Температура плавления, состав флюса… Опять то же самое. Мутная каша. Общие принципы на месте, зато критически важные детали, те самые «ноу-хау» из моего мира, исчезли.
Память. Мой архив. Главное оружие и единственный ресурс в этом проклятом времени. И он — поврежден. Но почему? Тот удар, чудовищная травма, что стерла личность мальчика, рикошетом ударила и по мне. Организм, включив аварийный режим и бросив все ресурсы на регенерацию тканей, пожертвовал самым энергозатратным — тонкой структурой памяти. Это не полная амнезия, гораздо хуже. Словно в моей идеальной библиотеке случился пожар: большая часть книг уцелела, зато самые ценные фолианты сгорели дотла или превратились в груду обугленных, нечитаемых страниц. Я был раненым ветераном с контузией.
На фоне этого ужаса всплыли другие воспоминания. Ясные, отчетливые. Последние мгновения перед тем, как сознание погасло. Два глухих, почти безболезненных толчка под ребра. Не было боли — только холод, стремительно расползающийся изнутри. И хрип. Булькающий, влажный хрип на выдохе, который я, старый походник, облазивший в той жизни пол-Кавказа, ни с чем бы не спутал. Пробитое легкое. И привкус металла во рту. Кровь. Гемопневмоторакс. Диагноз, поставленный за долю секунды до отключки.
Я помнил, как, уже проваливаясь в темноту, цеплялся за последнюю нить воли. Помнил лицо хирурга, склонившееся надо мной. Лицо уверенного в себе мясника, готового лезть в меня грязными руками и не менее грязными инструментами. И помнил свой шепот, вырванный из последних остатков кислорода в работающем легком.
— Вымойте руки! С мылом! С щеткой!
Спасибо старому полковнику медслужбы, нашему инструктору по альпинизму, который на сборах вбивал нам в головы: «Орлы, в горах нет больниц. Есть только вы, спирт и кипяток. Все остальное — от лукавого». Эта простая, армейская мудрость сейчас спасла мне жизнь.
— Прокипятите инструменты! Четверть часа!
— Раны… промыть водой… с солью…
Кипяченая вода с солью. Не стерильный физраствор, конечно, зато лучше, чем вода из Невы. Хоть какая-то гиперосмотическая среда, неблагоприятная для заразы. Лучшее из того, что было доступно.
Я выжил благодаря силе молодого организма. И благодаря этим нескольким фразам, брошенным на пороге небытия. Я сам вытащил себя с того света, шантажируя, угрожая, умоляя этого самоуверенного лекаря сделать то, что противоречило всем его знаниям. Любой другой сценарий — и я бы уже несколько дней гнил в земле, умерев от банального сепсиса. Мне дьявольски повезло. Правда везение это заключалось лишь в том, что я успел отдать приказ перед тем, как отключиться.
Это осознание не принесло облегчения. Я выжил, оставшись один на один с миром, где от простой царапины умирали в агонии, а хирурги считали гной «добрым знаком». Моя уязвимость стала абсолютной. Тело — хрупкий сосуд, любая инфекция — смертный приговор. Полагаться на слепую удачу дальше было нельзя.
Когда в комнате послышались шаги, я уже был готов. Дверь тихо отворилась, и вошел доктор. Как я потом узнал — Беверлей. Уставший, но с выражением профессионального удовлетворения на лице. Он напоминал часовщика, который только что починил сложнейший механизм и пришел полюбоваться на его ровный ход. Увидев мои открытые глаза, он ободряюще улыбнулся.
— Ну-с, молодой человек, как мы себя чувствуем? Господь был милостив, вы прошли через самое страшное. Пульс ровный, дыхание чистое. Теперь главное — покой и хорошее питание. Я велел принести вам куриного бульона с гренками и немного доброго красного вина для укрепления крови.
Слушая его, я смотрел в сторону. Хорошее питание. Вино. Этот человек, блестящий хирург своего времени, с самыми добрыми намерениями сейчас собирался меня убить. Любая твердая пища, любой глоток вина — прямой путь к внутреннему кровотечению, если лезвие задело пищевод. Память подкинула картинку из прошлого: геолог из нашей партии, сорвавшийся со скалы. Мы тащили его на себе три дня, только губы водой смачивали. Выжил. А другой, с похожей раной, упросивший дать ему кусок хлеба, сгорел от перитонита за сутки. Первое правило выживания.
— Доктор, — голос прозвучал явно без почтительности. — Отмените ваш приказ.
Беверлей, уже протягивавший мне чашку, остановился. Улыбка на его лице медленно сползла.
— Простите?
— Никакого бульона. Никаких гренок. И Боже упаси — вина, — я говорил медленно. — Ближайшие три дня — только вода. Холодная, кипяченая. Мелкими глотками. Или лед. Полный голод.
На его лице отразилось полное недоумение, сменившееся раздражением. Он, очевидно, решил, что я все еще брежу.
— Молодой человек, вы ослабли! Вам нужны силы! Голод вас добьет! — он попытался говорить со мной, как с неразумным ребенком.
— Доктор, — перебил я. — Лезвие прошло глубоко. Мы не знаем, задет ли желудок. Любая пища сейчас — это риск, на который я не пойду.
Я перестраховывался. Судя по ощущениям, внутренние органы были целы. Однако мне нужен был понятный аргумент. И он сработал. Беверлей нахмурился, задумчиво потер подбородок. Риск «воспаления брюшины» был одним из тех ужасов, которые даже хирурги этого века осознавали в полной мере.
Он нехотя поставил чашку на столик. Первая линия обороны выстроена. Теперь — главный фронт.
— Далее, — продолжил я, не давая ему опомниться. — Перевязки. Ежедневно. Перед каждой — все, что будет касаться моих ран, — бинты, ваши руки, — все должно быть обработано.
— Я всегда мою руки, сударь! — возмутился он.
— Недостаточно. Руки — с мылом и щеткой. Бинты — кипятить не менее четверти часа и использовать, пока горячие и влажные. Раны промывать только кипяченой водой с солью, после чего протирать разведенной водкой. Никаких мазей. Никаких припарок.
Он смотрел на меня как на сумасшедшего. Это была ересь. Ритуал дикаря, а не предписания ученой медицины.
— Абсурд! — выдохнул он. — Влажные повязки вызовут гниение! Все знают, что рана должна дышать, подсыхать! Образование доброго гноя — вот верный признак исцеления!
«Грязь — ваш главный враг. Огонь и кипяток — ваши лучшие друзья», — снова всплыл в памяти голос старого полковника. Он смеялся над «целебным» подорожником и заставлял нас держать раны чистыми.
— Мы не дадим ране «запереть» под собой дурные соки, доктор, — ответил я, используя понятную ему терминологию. — Пусть остается чистой.
В его глазах боролись профессиональное возмущение и тень сомнения, посеянная вчерашним «чудом». Он, спасший меня, теперь стоял перед выбором: либо настоять на своем и, возможно, потерять пациента, либо подчиниться этому безумию. Да и судя по всему были у него ко мне вопросы, но надо дождаться выздоровления.
— И последнее, — добил я его. — Хинная корка наготове. При малейших признаках лихорадки — давать с водой каждые четыре часа. Боль станет невыносимой — лауданум. Десять капель. Я должен оставаться в ясном сознании. И проветривайте комнату. Постоянно.
Я замолчал. Это был план лечения, эдакий протокол выживания из XXI века, зачитанный вслух в начале XIX.
Беверлей долго молчал, расхаживая по комнате. Он смотрел то на меня, то на свои руки, то на склянку с дренажом. Он был в тупике. С одной стороны — весь его опыт. С другой — пациент, который, вопреки всем законам, не проявлял ни малейших признаков «горячки». Он не мог этого объяснить. И это необъяснимое завораживало его и пугало.
— Хорошо, — произнес он наконец, в голосе прозвучала усталость человека, идущего на авантюру. — Будь по-вашему. Я буду следовать вашим инструкциям. Но я буду вести подробный журнал. И если я замечу малейшее ухудшение, — он в упор посмотрел на меня, — я немедленно прекращу этот эксперимент. Договорились?
— Договорились.
Так начались наши странные отношения. Каждое утро он приходил, и палата превращалась в лабораторию. Он стал «моим ассистентом». С бесстрастностью исследователя он измерял мой пульс, температуру, осматривал раны, скрупулезно записывая в свой толстый журнал все: цвет отделяемого, степень отека, мои ощущения. Он ворчал, когда ему приходилось снова кипятить бинты, но делал это с маниакальной точностью. Его профессиональное любопытство победило. Он не понимал, почему это работает, однако видел, что это работает. Раны оставались чистыми. Температура не поднималась. Я медленно шел на поправку, опровергая все учебники его времени. Он был свидетелем чуда и отчаянно пытался найти ему научное объяснение, не понимая, что наука, которую он ищет, рождается прямо здесь, из моих бредовых, на его взгляд, требований. Он был первым врачом новой эры, который еще не знал об этом.
Мой мир съежился до размеров этой комнаты. Дни слились в тягучую рутину, где время измерялось сменой повязок, глотками холодной воды и визитами Беверлея. Я был пленником собственного тела, прикованным к кровати всепоглощающей слабостью. Малейшее движение отзывалось ноющей болью в груди, заставляя задыхаться. Я жил вполсилы, вдыхая вполсилы.
И все это время она была рядом. Элен стала моей тюремщицей и последней линией обороны. Ночи напролет она дремала в моей постели. Просыпаясь от боли или жажды, я каждый раз видел ее силуэт в неверном свете догорающих углей.
Днем она превращалась в фельдмаршала моей маленькой войны за жизнь. Ее тихий голос обретал стальные нотки, когда она отдавала распоряжения. Она следила за кипячением бинтов, за приготовлением солевого раствора, за тем, чтобы в комнате всегда был свежий, морозный воздух. Любая попытка сердобольной служанки сунуть мне «для силов» ложку бульона пресекалась одним ее взглядом. В ее доме мой еретический медицинский протокол стал законом. Мы оба понимали: тот, кто нанес удар, может попытаться закончить начатое. Я слышал, как сменилась стража, как по ночам коридоры патрулируют новые люди с волчьими, немигающими взглядами. Элен не доверяла больше никому.
На третий день, когда я уже мог сидеть, опираясь на гору подушек, и слабость начала отступать, меня пришли навестить.
Первой вошла Варвара Павловна. Моя железная управительница слегка постарела. Под глазами залегли тени, в уголках губ застыла жесткая складка. Увидев меня — бледного, исхудавшего, но живого, — она на миг замерла, и ее строгое лицо дрогнуло. Опустившись на край кровати, она вдруг взяла мою руку в свои и крепко сжала. Ее ладони были холодными.
— Слава Богу… — выдохнула она. — Живой. Мы уж и не чаяли.
Следом за ней, переминаясь с ноги на ногу, в комнату вошел растерянный и подавленный Кулибин. Старый медведь, которого выгнали из его берлоги. Он не смотрел на меня. Его взгляд блуждал по убранству, по серебряным канделябрам. Он чувствовал себя здесь чужим.
— Дела в «Саламандре» идут своим чередом, — начала Варвара Павловна своим деловым тоном, быстро взяв себя в руки. — Заказы выполняются. Слухи по городу ходят самые нелепые. Говорят, вы с Иваном Петровичем разругались, и он уехал в свой Нижний, а вы… скрываетесь от кредиторов.
Она понимала, что мне сейчас нужны не причитания, а факты. Моя маленькая империя работала.
Кулибин все молчал, угрюмо разглядывая узоры на ковре.
— Иван Петрович, — позвал я. Мой голос был слаб, каждое слово отзывалось болью. — Подойдите.
Он нехотя подошел.
— Вы мне нужны, — сказал я. — Пока я тут отлеживаюсь, дело не должно стоять.
Превозмогая слабость, я начал объяснять. О тайнике в столе. О толстой папке с чертежами. О главном заказе императора.
— Там… не насос, — я сделал паузу, собираясь с силами. — Там настоящая работа. Машина, которую еще никто не строил. Возьмите. Изучите. Вы — единственный, кто сможет понять. Посмотрите глазом практика. Найдите изъяны. Додумайте. Пока я не встану на ноги, вы — главный.
Он слушал, нахмурив густые брови. Я не просил о помощи, а передавал эстафету. Делал его хранителем своей главной тайны. Это был акт абсолютного доверия, благо он это понял.
— Погляжу я на твои каракули, — проворчал он, но, встретившись со мной взглядом, неловко отвел глаза. — Раз уж такое дело. Ты это… давай, поправляйся, счетовод. Без тебя скучно.
Он неловко похлопал меня по здоровому плечу своей огромной, мозолистой ладонью и, круто развернувшись, вышел. Варвара Павловна, бросив на меня долгий, полный тревоги взгляд, последовала за ним.
Последним пришел Воронцов.
Его визит не был светской любезностью. Он вошел без адъютантов, и его появление мгновенно изменило атмосферу. Элен, встретившись с ним взглядом, молча вышла.
Он не стал тратить время на расспросы о самочувствии. Поставив стул у изголовья, он сел и заговорил.
— Я не буду спрашивать, кто. Это мы выясним. Я хочу знать, как. Каждая мелочь, Григорий.
Это была анатомия последних секунд моей жизни. Методичное вскрытие воспоминаний.
— Ты спал. Что тебя разбудило?
— Тишина, — ответил я, с трудом фокусируя взгляд. — Неестественная тишина.
— Запах. Был чужой запах? Табак, водка, пот?
Я прикрыл глаза, пытаясь восстановить картину.
— Нет. Ничего.
— Он говорил что-нибудь? Был акцент?
— Молчал.
Воронцов делал короткие пометки в маленьком блокноте. Его вопросы были как уколы хирурга. Он искал почерк.
— Движения. Как он двигался?
— Экономно, — выдохнул я. — Не было лишних движений. Просто… сделал работу.
— Оружие. Ты почувствовал лезвие? Широкое или узкое?
Я снова вернулся в тот миг. Два глухих толчка. Ощущение, как что-то тонкое, граненое, с силой входит в тело.
— Узкое. Трехгранное, кажется. Стилет.
Воронцов поднял на меня глаза, и в его взгляде я увидел заинтересованность.
— Стилет… — повторил он тихо. — Не нож трактирного задиры. Оружие профессионала.
Он закрыл блокнот. Допрос был окончен. Я передал ему сырой материал для его аналитической машины. Он поднялся.
— Отдыхай, — сказал он тоном, не терпящим возражений. — Ты нужен нам живым. А я займусь крысами.
Алексей задал еще несколько вопросов и умолк. Он ушел так же бесшумно, как и появился.
Едва за Воронцовым закрылась дверь, тишина в комнате обрушилась на меня физически, как обвал в шахте. Разговоры, допросы, отчеты — все это было работой, представлением, требовавшим предельной концентрации. Я держался на остатках адреналина, на упрямстве человека, не желающего показывать свою слабость.
Силы оставили меня разом. До этого натянутое струной, тело обмякло. Мышцы превратились в вату, а голова стала тяжелой. Откинувшись на подушки, я закрыл глаза. Мир за пределами комнаты перестал существовать. Остался только я, темнота за веками и мерные удары собственного сердца, отсчитывающие секунды моей вымоленной жизни.
Именно в этой тишине, в этой пустоте, я снова вернулся к той мысли, что занозой сидела в сознании. К отсутствию. К звенящей пустоте там, где всегда был шум. Раньше я мог списать это на слабость. Но теперь, когда разум прояснился, я понимал, что это не временное затишье. Это — необратимое изменение.
Я даже мысленно окликнул его. «Ну что, парень, испугался?». Я кричал в пустой комнате, не слыша даже эха. Тишина.
Что же произошло? Мысли ворочались медленно, неохотно. Удар. Проникающее ранение. Чудовищная травма, кислородное голодание мозга. Организм оказался на грани полного системного коллапса. И когда это происходит, в ход вступают самые древние протоколы выживания.
Личность мальчика Григория, его страхи и воспоминания, его хрупкая, наложенная поверх моей, психическая структура — была балластом. Чужеродным, сложным, энергозатратным процессом. И в тот миг, когда система оказалась на грани краха, она сделала выбор. Она пожертвовала роскошью двойной личности ради спасения фундамента — физической оболочки. Организм отторг его, как инородное тело, направив всю энергию на одно — на регенерацию, на борьбу с неминуемой инфекцией.
Мальчик был принесен в жертву. Его тонкая, призрачная сущность сгорела в топке моего выживания, став топливом, которое позволило мне дотянуть до рассвета.
Вины я не чувствовал. Какой смысл винить себя в том, что сработал простейший биологический механизм? Я ведь не выбирал этот путь. Да и какая судьба ждала этого мальчишку без меня? Медленная, мучительная смерть в вонючей каморке Поликарпова. Я дал ему шанс, пусть и такой уродливый. Однако и облегчения не было. Грусть как по шумному, беспокойному, часто раздражающему соседу, который внезапно съехал, и теперь его пустая квартира за стеной давит на уши своей безжизненной тишиной. Я привык к нему.
Теперь абсолютно один.
Я — Анатолий Звягинцев, шестьдесят пять лет от роду, запертый в теле семнадцатилетнего юноши. С поврежденной, «битой» библиотекой знаний в голове. Со смертельными врагами, которые теперь знают, что я не просто диковинка, а угроза.
Я выжил.
Цена этого выживания — потеря последней связи с тем мальчиком, чью жизнь я занял. Теперь эта жизнь принадлежала мне безраздельно. И ответственность за нее — тоже. Я должен был прожить ее так, чтобы его жертва не была напрасной.
Я открыл глаза. В комнате было по-прежнему тихо. За окном начинался медленный, серый петербургский рассвет.
Новый день. Мой новый день.
Глава 3
Вместо привычного аромата духов Элен, воздух в спальне пропитался резким, запахом. Эта роскошная комната стала моим персональным лазаретом, где я выступал одновременно и главным пациентом, и главным инженером собственного спасения. Каждый вдох, даже самый осторожный, отзывался тупой, ноющей болью в левой стороне груди, напоминая о двух дырах в теле и о той призрачной грани, с которой меня стянули обратно. Я был чудовищно слаб. Тело превратилось в мешок с костями, налитый усталостью. Зато голова, впервые за долгое время, была кристально ясной.
Без стука отворилась дверь, впустив доктора Беверлея. В его движениях сквозила осторожность сапера, ступающего по минному полю, вытеснившая прежнюю триумфальную бодрость. Я едва сдержал смешок — такие движения отдаются болью. Поставив на столик свой неизменный врачебный набор, он с какой-то брезгливой методичностью, принялся за ритуал, ставший за эти дни нашей общей пыткой.
— Таз с горячей водой, — бросил он служанке, не глядя. — И щетку. И мыло.
На его лице застыло выражение мученика, вынужденного потакать прихотям безумца. Он с показной яростью драил руки, скребя кожу докрасна. Его профессиональная гордость была растоптана. Он по указке какого-то мальчишки кипятил бинты и полоскал раны соленой водой, словно деревенская знахарка.
Единственным его утешением и оружием стал толстый кожаный журнал. Пока служанка несла дымящиеся в тазу полотняные бинты, Беверлей раскрыл его на столике, обмакнул перо в чернильницу и принялся скрипеть, занося свои наблюдения.
— День третий, — бормотал он себе под нос, но достаточно громко для меня. — Пациент в сознании. Температура не повышена. Пульс ровный, хотя и слаб. Признаков «laudable pus», доброго гноя, не наблюдается. Раны, вопреки всем канонам, остаются чистыми, края не опухшие. Весьма странно…
Слово «странно» он произнес с таким выражением, будто описывал двухголового теленка. Происходящее не укладывалось в его картину мира. Он ждал катастрофы, предсказывал ее, кажется, даже жаждал, чтобы доказать свою правоту. А катастрофа, вопреки всему, не наступала.
— Перевязка, — скомандовал он, откладывая перо.
Подойдя ко мне, он осторожно двумя пальцами снял влажную повязку. Я вцепился в простыню, готовясь к неизбежной вспышке боли. Склонившись над моей грудью, он не мог скрыть взгляда, в котором смешались профессиональное любопытство и суеверный страх.
— Невероятно, — выдохнул он, забыв о своей роли скептика. — Ни малейшего воспаления. Ни отека. Края стягиваются. Заживление идет так, словно… словно рана и не была смертельной.
Голос его дрогнул от изумления ученого, столкнувшегося с необъяснимым феноменом. Пальцы двигались медленно, почти с благоговением, когда он осторожно коснулся кожи вокруг разреза и проверил дренажную трубку, выведенную из моей груди. Он изучал, а не лечил.
И тут его взгляд зацепился за сам дренаж — за стеклянную банку, куда по гусиному перу медленно, капля за каплей, стекала темная жидкость из моей грудной клетки. Он нахмурился.
— Вот это мне не нравится, — пробормотал он. — Отделяемое слишком густое. И цвет… темный. Нехорошо. Могут образоваться сгустки, запереть выход. Надобно…
Он потянулся к своим инструментам. Я не сомневался что он хотел промыть все. Ввести в плевральную полость нестерильную жидкость было верным способом умереть в агонии.
— Стойте, — мой шепот был слаб, однако заставил его замереть. — Не нужно.
— Молодой человек, я врач! — взорвался он. — Я вижу начало застоя! Если мы не промоем…
— Мы не будем ничего туда заливать, — перебил я. — Мы заставим это выйти.
Он уставился на меня как на умалишенного.
— Это еще как? Молитвой?
— Физикой, доктор. Мне нужна стеклянная трубка, длинная, с палец толщиной. И несколько пустых бутылей из-под вина. И свеча.
Полчаса спустя наша палата окончательно превратилась в лабораторию алхимика. Беверлей, проклиная все на свете, но заинтригованный до предела, по моим инструкциям сооружал примитивный аппарат. Он соединил дренажное перо с длинной стеклянной трубкой, другой конец которой опустил в бутыль с водой почти до дна. Попутно он ворчал о том, что отдал бешенные деньги за стеклянную трубку. При этом отказался от денег. Вот же чудак человек.
Я вспомнил сборы в горах. Наш инструктор читает нам, зеленым студентам, лекцию после очередного учебного ЧП. «Орлы, запомните! В горах у вас нет ничего, кроме головы и рук. Пробило товарищу грудь сучком — он задохнется от собственного воздуха и крови, если вы не дадите им выход. Однако если вы просто сделаете дырку, воздух с улицы добьет его. Вам нужен клапан. Односторонний. Чтобы изнутри — выходило, а снаружи — нет. И сделать его можно хоть из изделия № 2 и фляжки. Думайте, орлы, думайте!»
Я думал. И сейчас, глядя, как Беверлей возится с бутылками, я почти чувствовал, как за его спиной будто встало суровое, обветренное лицо полковника. Этот простейший водяной затвор — клапан Бюлау, как его назовут лет через семьдесят, — был именно тем, что нужно.
— А теперь, доктор, — скомандовал я, когда все было готово, — самое интересное.
Я заставил его взять вторую, пустую бутыль и соединить ее с первой короткой трубкой. Затем, сквозь слабость и боль, объяснил ему принцип сообщающихся сосудов. Но финальный штрих был из моего мира.
— Возьмите свечу. Нагрейте воздух в пустой бутыли.
Он недоверчиво посмотрел на меня, но подчинился. Нагреваясь, воздух в бутыли расширился и вышел.
— А теперь быстро опустите горлышко в таз с холодной водой!
С шипением остывающий воздух в бутыли сжался, создавая разрежение. Вакуум. Давление в системе упало — и она сработала. Из дренажной трубки с тихим хлюпаньем в первую бутыль потекла темная жидкость. Куда активнее, чем раньше. Мы создали примитивный аппарат для активной аспирации плевральной полости.
Разинув рот, Беверлей застыл над этой системой из бутылок и трубок. Хирург, привыкший работать ножом и пилой, впервые наблюдал, как невидимая сила — разница давлений — выполняет за него тончайшую работу. Его взгляд был прикован к рождению новой физиологии, где законы механики оказались применимы к живому телу. Его картина мира, построенная на «соках», «миазмах» и «жизненной силе», трещала по швам.
— Как… — только и смог выдохнуть он.
— Физика, доктор, — прошептал я, закрывая глаза. — Простая физика. Легкое держится расправленным за счет того, что внутри груди давление ниже, чем снаружи.Рана нарушила этот баланс. Мы его восстанавливаем. Мы не лечим. Мы создаем телу условия, чтобы оно вылечило себя само.
Он ничего не ответил. Послышалось, как он вернулся к своему столу и со скрипом открыл журнал. Но на этот раз он не бормотал проклятий. В тишине комнаты раздавался лишь лихорадочный скрип его пера, пытающегося зарисовать эту немыслимую конструкцию и описать словами то, для чего в его языке еще не было названия. В этот день его «Журнал одного безумия» начал превращаться в научный трактат. А его безумный пациент становился невольным соавтором.
Ночью я проснулся. Измученная напряжением последних дней, Элен уснула в глубоком кресле у камина, укутавшись в тяжелую шаль. Ее дыхание, да тихое бульканье в моем самодельном дренажном аппарате— вот и все звуки в замершей комнате. Боль, мой верный спутник, под действием лауданума сменила острое лезвие на тупое, ноющее эхо. Она не исчезла — просто отступила в тень, оставив меня наедине с ясностью ума.
Я делал то, что всегда спасало: мысленно метнулся к работе, в привычный мир формул. Сплав. «Белое золото». Золото, палладий, серебро — компоненты всплыли мгновенно. Однако точные пропорции… Попытка вызвать в памяти четкую диаграмму состояния, цифры, выверенные десятилетиями практики, наткнулась на стену.
Уже который день я пытался понять что происходит с моей памятью.
В голове всплывали обрывки, фрагменты: «палладий отбеливает… серебро дает пластичность… не перегреть, иначе станет хрупким…». Общие принципы сохранились, но конкретика — точные проценты, температура плавления, режим закалки — рассыпалась на части, как старая, истлевшая карта.
Я вцепился в эту нить, как утопающий. Гильоширная машина. Расчет кривизны дисков-копиров… Пусто. Я помнил, что решение кроется в планетарной передаче, однако сам алгоритм расчета передаточного числа для создания неповторяющегося узора утонул в тумане. Оптика. Расчет асферической линзы. Законы Снеллиуса были на месте, как и понимание борьбы с аберрациями, но мои собственные формулы, позволявшие творить чудеса из бутылочного стекла, превратились в набор бессвязных символов.
Прежде, чтобы «вспомнить» сложный чертеж, раньше требовался всплеск адреналина. Опасность, цейтнот, ярость — любая сильная эмоция работала как ключ, открывающий приоритетный доступ к архивам моей памяти. Теперь же внутренняя борьба закончилась. Я стал единственным хозяином, и ключ больше не требовался. Однако, получив полный доступ, я обнаружил, что в моей библиотеке случился погром. Все книги сбросили с полок и свалили в одну гигантскую кучу. Каталог уничтожили.
Я знал: нужная формула, нужный чертеж — где-то здесь, в этой свалке. Ничто не исчезло. Но чтобы найти искомое, мне больше не нужен был адреналин. Требовались тишина, покой и предельная концентрация. Часы, а может, и дни, чтобы мысленно перебирать эти «книги» одну за другой, цепляясь за фундаментальные законы и по ним, как по оглавлению, восстанавливать путь к нужной странице. Я стал музыкантом, который помнит гармонию, но потерял ноты. Интеллектуальным инвалидом.
За окном начинал синеть предрассветный мрак.
Так, стоп. Без истерик, Звягинцев. Анализируй.
Фундаментальные законы уцелели. Физика, химия, математика — они остались. Кирпичи, из которых можно заново построить любое здание. У меня отняли готовые чертежи, но оставили умение чертить. Отняли ответы, но не метод их поиска.
Значит, стратегия выживания менялась кардинально. Отныне моей задачей становилось не копирование технологий из будущего, а их реконструкция. Опираясь на фундаментальные принципы, я должен был заново выводить и пересчитывать все под местные реалии. Вместо того чтобы «вспоминать» состав припоя, мне предстояло его рассчитывать, проводя десятки плавок, ошибаясь и обжигаясь в поисках верного соотношения. Вместо того чтобы «копировать» чертеж линзы, придется неделями решать систему уравнений, чтобы заново вывести ее формулу.
Это будет на порядок сложнее. Дольше. Опаснее. Любая ошибка в расчетах могла стоить не испорченного материала — жизни. Но другого пути не было.
Ярость ушла.
В комнате было тихо. Элен спала. На ее пальце в свете догорающих углей тускло поблескивал перстень. Мой перстень. Две души в одном теле — как символично. Теперь одна из этих душ исчезла. Осталась только моя.
Я закрыл глаза. Впереди была долгая, мучительная работа. Перековка не только тела, но и разума.
Я позвал Элен, она проснулась и улыбнулась мне. Через олчаса она легла рядом со мной.
Утром снова появился Беверлей. Элен всегда покидала комнату, когда он появился. Хотя поначалу следила за ним внимательно. Потом доверилась.
Его появление сразу изменило атмосферу в комнате. На столике уже дымился таз с кипятком, лежали свежевымытые щетки. Он не ворчал, а просто делал то, что должен, с дотошной, почти маниакальной аккуратностью.
— Перевязка, — объявил он.
Я приготовился к ежедневной пытке, однако сегодня к боли примешивалось острое, почти болезненное любопытство. Я знал, что он увидит, и ждал его реакции.
Его пальцы, ставшие за эти дни привычными, осторожно разматывали повязку. Он действовал медленно, с осторожностью археолога, снимающего последний слой пыли с бесценной находки. Когда последний слой полотна был убран, он замер.
В темном стекле окна отразилось его лицо, склоненное над моей грудью. На нем застыло детское изумление. Он ожидал увидеть привычную картину, которую наблюдал сотни раз: опухшие, воспаленные края раны, желтоватый, дурно пахнущий гной — тот самый «laudable pus», который врачи его времени считали верным признаком борьбы организма. Знак того, что тело «изгоняет дурные соки».
Вместо этой хрестоматийной картины его взору предстало чудо. Или, с его точки зрения, — чудовищное отклонение от нормы.
Два разреза от стилета и третий, более широкий, от его троакара, были чистыми. Абсолютно чистыми. Края ран оставались спокойными, бледно-розовыми, уже стягиваясь тончайшей, едва заметной пленкой новой кожи. Ни отека, ни покраснения, ни малейшего намека на нагноение. Раны напоминали чистый хирургический разрез.
— Невозможно… — выдохнул он. Этот шепот он адресовал самому себе. Осторожно, кончиком серебряного зонда, он коснулся кожи вокруг раны. Я поморщился от холодного прикосновения металла. — Нет жара…
Он выпрямился, и его взгляд встретился с моим. В нем был всепоглощающий вопрос: «Как?».
Несмотря на потрясение, рука его потянулась к фаянсовой баночке с панацеей — мазью на основе свинцовых белил, камфоры и свиного жира. Стандартное средство, призванное «смягчить края и ускорить созревание гноя». Старый рефлекс, вбитый годами практики.
— Доктор, не нужно, — мой голос был слаб.
Замерев, он посмотрел на свою мазь, потом на мою чистую рану. В его глазах боролся многолетний опыт с тем невозможным фактом, что лежал перед ним.
— Но… края нужно смягчить, — растерянно пробормотал он. — Иначе кожа стянется, зарубцуется, и если внутри осталась дурная материя, она будет заперта…
— Доктор, вы видите? — я говорил, как учитель, объясняющий сложное место ученику. — Внутри нет дурной материи. Мы не дали ей завестись. Тело лечит себя само, и наша задача — не мешать ему. Любая мазь — это грязь. Пища для той самой гнили, с которой вы так привыкли бороться. Запечатайте рану, и под этой жирной крышкой начнется то, чего вы боитесь больше всего.
Я говорил на его языке, объясняя концепцию асептического заживления на примерах его времени. На его лице отражалась титаническая работа мысли, пытающейся совместить несовместимое.
— Но почему? — вырвалось у него. Это была уже просьба объяснить. — Почему нет гноя? Почему нет горячки? Я видел сотни таких ран. Сотни! И каждая… каждая гноилась. Это закон природы.
— Мы изменили условия, доктор. И получили другой результат.
Он опустился на стул у кровати, вся его поза выражала крайнюю степень умственного истощения. Хирург, спасший меня, сидел передо мной, как студент на экзамене, и ждал ответа.
— Почему именно соль? — его голос был тихим, пытливым. — Я понимаю, спирт — он прижигает. Но соль… крестьяне солят мясо, чтобы оно не портилось. Но живую плоть?..
— По той же самой причине, доктор. — Я собрался с силами. — Соль вытягивает воду. Не только из мяса, но и из тех невидимых глазу мельчайших семян порчи, что всегда есть в воздухе, на коже, в воде. Лишенные влаги, эти семена не могут прорасти. Солевой раствор создает для них пустыню, где они гибнут.
«Семена порчи» — термин примитивный, но он идеально ложился на теорию миазмов и самозарождения жизни, царившую в головах ученых той эпохи. Я не говорил о микробах. Я говорил на его языке.
— А кипяток? — он подался вперед, его глаза горели. — Вы заставили меня кипятить полотно, пока оно почти не расползлось. Почему?
— По той же причине. Жар убивает эти семена. Так же, как мороз убивает семена растений в поле. Мы не просто моем повязку. Мы ее… стерилизуем. Очищаем огнем и водой.
Он вскочил и принялся расхаживать по комнате. Его мозг, привыкший к вековым догмам, лихорадочно пытался переварить эту новую, еретическую концепцию. Он не был косным невеждой, а настоящим ученым, который перед лицом неопровержимого факта искал теорию. И я ему ее дал. Простую, логичную, укладывающуюся в его мировоззрение.
Резко остановившись у своего столика, он схватил журнал.
— «Теория семян порчи»… — пробормотал он, лихорадочно скрипя пером. — Источник — воздух, вода, немытые руки… Способ уничтожения — жар (кипячение), высушивание (спирт), создание нежизнеспособной среды (соль)…
Он записывал как одержимый. Передо мной сидел мой первый и единственный ученик. Скрипя пером, он зарисовывал вид раны, стараясь передать ее «неестественную» чистоту, фиксировал «рецепт» солевого раствора и пропорции разведения водки. Его интеллектуальная война со мной переросла в научное сотрудничество. Сам того не ведая, он писал первую главу учебника по антисептике, опережая время.
Закончив писать, он поднял на меня глаза.
— Если ваша теория верна… — медленно произнес он, я видел, как в его голове эта мысль обретает форму, — если эти «семена» — причина не только раневой горячки, но и… родильной? И госпитальной лихорадки? Господи…
Он побледнел. Перед его мысленным взором, я был уверен, пронеслись сотни пациентов, чью смерть вызвал не клинок, а этот невидимый враг, которого лекари сами заносили в их тела на своих руках и инструментах. Масштаб открывшейся ему истины был чудовищен.
Он задумчиво закончил перевязку, наложив на рану горячее, дымящееся паром полотно. Его движения были сосредоточены, но в них появилось нечто новое — почти священнодействие. Он больше перевязывал рану, будто совершал ритуал очищения.
Уходя, он остановился в дверях.
— Я вернусь вечером, — сказал он. — Мне нужно будет снова осмотреть… и записать. И принесу вам книги. По работам Левенгука. О его «анималькулях». Возможно, ваши «семена» и его «зверьки» — это одно и то же.
Дверь за ним закрылась. Я остался один. Кажется я стал источником важной революции. Вечером он и правда принес книги. Мы вместе изучали их и я давал пояснения, которые знал. Ведь я не был врачом, я ювелир. Благо, моих знаний достаточно для этого времени. По крайней мере, пока.
Еще несколько дней тянулись, как расплавленный сургуч: медленно и вязко. Мой мир съежился до размеров комнаты, до смены дня и ночи за тяжелыми портьерами, до вкуса воды на пересохших губах. Хотя я уже мог сидеть, опираясь на гору подушек, тело оставалось чужим и непослушным. Слабость ощущалась физическим грузом, давившим на плечи и сковывавшим движения. Мои верные инструменты, мой пропуск в этот мир — руки — предали меня. Пальцы, привыкшие чувствовать сотые доли миллиметра, дрожали от малейшего усилия. Мне можно было уже питаться бульоном и это было безумно вкусно. Потихоньку я шел на поправку.
Бездействие было пыткой. Мозг, освобожденный от борьбы за выживание, требовал работы, сложной задачи. А тело молчало. Эта вынужденная праздность бесила. Я был ювелиром, лишенным рук.
— Ручку, — прохрипел я однажды вечером, когда Элен меняла мне компресс. — Ту, что Кулибин сделал. И бумаги. И доску, чтобы было на что опереть.
Она посмотрела на меня с тревогой.
— Григорий, тебе нужен покой. Доктор Беверлей велел…
— Мне нужна работа, — перебил я. — Иначе я сойду с ума.
Она принесла все, что я просил. Приятная, деловитая тяжесть авторучки в ладони и гладкая, чуть шероховатая поверхность плотной голландской бумаги — эти простые ощущения вернули меня к жизни. Руки дрожали, но возможность писать и чертить — этого было достаточно.
Прикованный к постели, я погрузился в работу. Физическая немощь, невозможность взять в руки металл и драгоценности обострили воображение до предела. Я ушел в мир идей, в то единственное место, где оставался всесилен. Здесь я проектировал.
Найденная ранее идея «скифского стиля» требовала огранки. Простого эскиза маски или браслета было мало — передо мной лежала сырая руда, из которой предстояло выплавить технологию. Я сосредоточился не на самих украшениях, а на подробных инструкциях по их производству.
Первым делом — фактура. Я хотел, чтобы металл выглядел не гладким и полированным, а грубым, живым, похожим на поверхность дикого камня или старой выдубленной кожи. Добиться этого, просто потыкав в него молотком, было бы примитивно.
Моя ручка заскользила по бумаге, рождая чертеж инструмента. Я проектировал набор пуансонов — специальных стальных стержней для чеканки, но с уникальной рабочей поверхностью. На одном — микроскопический, хаотичный рельеф, оставляющий на серебре след, похожий на рябь на воде. На другом — узор, имитирующий лишайник на граните. На третьем — сеточка тончайших трещин, как на растрескавшейся от зноя земле. Я рисовал не «красивую текстуру», а инструмент, который позволит мастерам воспроизводить ее сотни раз с абсолютной идентичностью. Это выводило ручную работу на уровень технологии.
Дальше — цвет. Черненое серебро. Здесь его получают, натирая серой? Нестабильно, со временем сойдет. Я принялся восстанавливать знания по химии. Хотя моя «сожженная библиотека» не давала готовых рецептов, она хранила принципы. Серная печень. Сплав поташа и серы. На бумагу легла технологическая карта, подробная, как для лабораторной работы: «Взять одну часть серы, две части поташа. Нагревать в закрытом тигле до полного сплавления… Полученный сплав растворить в двадцати частях дождевой воды… Изделие обезжирить, погрузить в горячий раствор…». Я описывал процесс так, чтобы даже Прошка смог его повторить.
Затем — закрепка камней. Я не хотел, чтобы они сидели в изящных «лапках»-крапанах. В моем стиле камень должен был выглядеть так, будто сам вырос из металла, стал его частью. Я спроектировал новый вид глухой закрепки: под камень подкладывалась тончайшая амортизирующая прокладка из свинцовой фольги, а сам металл оправы затем обстукивался специальным молоточком, «натекая» на края камня. Это создавало эффект монолитности, полного «вплавления». И снова — чертежи инструментов: форма молоточка, профиль обжимного инструмента.
Элен застала меня в разгаре этой лихорадки. Вся кровать была завалена листами —сухими чертежами, испещренными цифрами, разрезами, выносками. Она взяла в руки один из них, где была детально, в трех проекциях, нарисована крошечная стальная насадка для чекана.
— Что это? — прошептала она. — Похоже на какую-то пыточную машину в миниатюре.
— Это кисть, — ответил я, скосив глаза на лист. — Кисть, которой мы будем рисовать по металлу.
Она перебирала листы: чертежи пуансонов, схемы тиглей, рецепты химических растворов, разрезы сложных закрепок… Умнейшая женщина видела за всем этим рождение чего-то интересного и завораживающего. Она понимала, что перед ней чертежи целой мануфактуры, способной тиражировать новый стиль.
— Странно, что ты чертишь не украшения, — сказала она тихо. В ее голосе прозвучало благоговение. — Ты будто создаешь фабрику.
— Я создаю оружие, — поправил я. — Которое позволит завоевать этот город.
Глава 4
Моя постель окончательно превратилась в штаб-квартиру. Вместо пения птиц утро теперь начиналось со скрипа пера и тихого шелеста счетов. После процедур с Беверлеем, я занимался работой. Элен уступила мне свою спальню, ставшую одновременно и кабинетом, и приемной. В этой госпитальной тишине я управлял своей маленькой, едва родившейся империей. Телом я был слаб, как новорожденный котенок, зато мозг, отдохнувший от физической боли, работал с лихорадочной ясностью. Повсюду — на шелковых простынях, на полу, в креслах — громоздились стопки бумаг: чертежи, расчеты, заметки. Прикованный к кровати, я оставался генералом, продолжавшим руководить сражением.
Сегодня на утренний «доклад» явилась Варвара Павловна. Моя железная управительница наверное, не спала всю неделю: под глазами залегли тени, а в уголках губ застыла жесткая складка. Она принесла свежие отчеты из «Саламандры» и пачку векселей, требующих моей подписи. Пока я, морщась от боли при каждом движении, выводил подпись, она стояла у окна, глядя на заснеженный сад, где дворник в тулупе лениво сгребал снег.
— Заказы идут, Григорий Пантелеич, — доложила она деловым тоном. — Мадам Лавуазье творит чудеса. Княгиня Трубецкая вчера заказала гарнитур из тех ваших «несовершенных» изумрудов. Говорит, теперь весь свет только и обсуждает, что «историю камня».
Я отложил бумаги.
— Варвара Павловна, подойдите, — подозвал я ее. Когда она присела на стул у кровати, я протянул ей тяжелый, запечатанный сургучом пакет с толстой пачкой ассигнаций и несколькими листами инструкций. — Это — наше будущее. Слушайте внимательно, и да поможет нам Бог, чтобы никто, кроме нас двоих, об этом не узнал.
Она взяла пакет.
— Деньги, что в пакете, — начал я тихо, — пойдут на покупку прилегающего к поместью земельного участка. Действовать, разумеется, нужно не напрямую. Найдете подставное лицо — какого-нибудь дальнего купчину из Архангельска, что лесом торгует и решил вложить капитал в столичную недвижимость. Все бумаги должны быть оформлены на него. Мое имя нигде не должно всплыть. Ни единого раза.
Ни единого вопроса о цели этой затеи — она уже просчитывала варианты, искала нужных людей, выстраивала финансовую схему.
— Параллельно с этим, — продолжил я, — наймете артель землекопов. Самых лучших. Официально — рытье большого ледника, погреба для хранения припасов. Пусть копают. Медленно, без спешки, чтобы ни у кого не вызывать подозрений. Мне нужен подвал. Глубокий и сухой. Все остальное — потом.
Я намеренно не стал вдаваться в подробности про лаборатории и тир. Уверен, она справится.
— Поняла, Григорий Пантелеич, — сказала она. — Будет сделано.
И тут механизм дал сбой. Объясняя ей сложную схему перевода денег через несколько банковских контор для запутывания следов, я вдруг осекся. Из головы вылетело слово. Простое, базовое понятие из финансового лексикона XXI века. «Транзакция»? Нет. «Клиринг»? Еще хуже. Я замер, лихорадочно перебирая в уме варианты и натыкаясь лишь на пустоту. Моя «сожженная библиотека», память, снова отказала.
На лице Варвары Павловны отразилась тревога.
— Вам дурно? Позвать доктора?
— Нет-нет, — отмахнулся я, пытаясь скрыть растерянность за приступом слабости. — Просто… голова закружилась. Устал. Вы идите, Варвара Павловна. Вы все поняли правильно.
Она ушла, бросив на меня долгий, обеспокоенный взгляд. А я остался наедине с пугающим открытием: мой разум давал сбои. Я превратился в раненого зверя, не способного доверять собственным инстинктам.
Следом, как всегда без стука, вошел Воронцов. Опустившись в кресло, которое уже считал своим, он без предисловий начал рассказывать последние события.
— Двое людей Сытина сидят в кутузке на Гороховой. Остывают. Остальные притихли. Мои люди докладывают: в трактирах на Лиговке тишина и уныние. Ждут, когда хозяин даст новую команду.
— Этого мало, — ответил я, наблюдая, как он достает из кармана портсигар. — Они притихли, однако не исчезли. Их нужно отвлечь. Заставить поверить, что игра окончена.
Щелкнув крышкой, он, тем не менее, не взял сигару, а захлопнул ее и посмотрел на меня с любопытством.
— Есть идеи?
— Есть легенда, — подался я вперед, понизив голос. — Алексей Кириллович, мне нужна ваша помощь. Пусть ваши люди, те, что умеют чесать языком, «по секрету», за кружкой пива, шепнут в нужные уши историю о том, что мастер Григорий от полученных ран повредился в уме.
Воронцов удивленно вскинул бровь.
— Продолжай.
— Что я брежу какими-то «огненными машинами», способными двигаться без лошадей. Спустил все деньги, полученные от Государыни, на закупку никому не нужного хлама. Что старик Кулибин, видя мое безумие, плюнул и рвется в свой Нижний. И что я на грани разорения, а «Саламандру» скоро закроют за долги.
Я замолчал, давая ему оценить красоту замысла. Воронцов долго молчал, взвешивал все ходы.
— Ты хочешь притвориться сумасшедшим, — произнес он. — Чтобы они списали тебя со счетов. Чтобы поверили, что угроза самоустранилась.
— Именно. Пусть считают меня безобидным чудаком. Опасных конкурентов устраняют, а над юродивыми лишь посмеиваются. Сытый и довольный враг, Алексей Кириллович, теряет бдительность. Он становится ленив.
По его тонким губам скользнула усмешка.
— Хитро, — признал он. — Очень по-иезуитски. Мне нравится. Я подкину эту историю нужным людям. Через неделю весь Петербург будет судачить о твоем помешательстве. Главное, чтобы ты сам в это не поверил.
Он поднялся.
— Отдыхай, Григорий. Ты нужен нам в здравом уме. А крысами я займусь.
Воронцов ушел. Механизм был запущен. Теперь я — сумасшедший гений, пускающий на ветер состояние. Идеальное прикрытие. Я закрыл глаза. Впереди меня ждал долгий путь восстановления, и чтобы пройти его, мне предстояло стать призраком, забытым всеми. Только так можно было выжить и подготовить ответный удар.
Днем моя спальня-штаб превратилась в учебный класс, куда я вызвал моего камнереза Илью. Он почтительно поставил на столик у кровати ларец с необработанными уральскими самоцветами и остановился в ожидании. В его взгляде читались сочувствие к моему состоянию и готовность немедленно исполнить любой приказ. Он ждал чертежей, точных указаний — привычной работы для своих «золотых рук», — но сегодня его ждало иное.
— Здравствуй, Илья, — сказал я, указывая на стул. — Присаживайся. Поговорить надобно.
Он послушно сел, положив ладони на колени. На прикроватном столике, рядом с его ларцом, уже лежали мои «учебные пособия»: несколько камней из той же партии и два странных, мутновато-прозрачных кристалла, похожих на куски толстого льда, — исландский шпат, который я загодя велел раздобыть Варваре Павловне у торговцев «заморскими диковинками».
— Возьми вот этот, — указал я на самый крупный, самый невзрачный изумруд. Камень был мутным, испещренным внутренними трещинками, которые здесь называли «жарденом», садом. — Что будешь с ним делать?
Илья взял камень, поднес к свету, повертел, оценивая с привычной сосредоточенностью мастера.
— Так… распилю, Григорий Пантелеич, — уверенно ответил он. — Вот здесь, по самой большой трещине. Потеряем, конечно, в весе порядочно, зато из большего куска выйдет чистый камень, карата на три. Из меньшего же — пара мелких, на серьги.
Он излагал азбучную истину любого петербургского ювелира: уничтожить дефект, пожертвовав размером.
— Неправильно, — отрезал я.
Его лицо вытянулось от недоумения.
— Как же неправильно? Всегда так делали…
— «Всегда так делали», Илья, — еще не довод. Ты хочешь убить камень, тогда как я хочу, чтобы ты научился его слышать.
Я взял со столика авторучку и один из кристаллов исландского шпата.
— Смотри сюда.
Положив кристалл на тонкую, блестящую металлическую линию пера, я заставил Илью наклониться. Линия под кристаллом раздвоилась, превратившись в две параллельные черты.
— Чудно… — пробормотал он.
— Никакого чуда — лишь свойство камня. Он так устроен, что свет, проходя сквозь него, распадается на два луча. А теперь смотри дальше.
Я взял второй кристалл, положил его поверх первого и начал медленно вращать. Илья, затаив дыхание, следил за моими руками. Стоило осям кристаллов совпасть под нужным углом, как одно из изображений линии просто исчезло. Растворилось. Осталась только одна, четкая черта, словно второго луча никогда и не было.
— Видишь, Илья? — прошептал я. — Камень, он капризен. Пропускает свет только в одном направлении, словно стражник на мосту. У него есть невидимые «жилы», душа. Он живой. Твоя задача, как мастера, — следовать за этой душой, а не ломать ее.
Илья смотрел на кристаллы, потом на меня. У него рушилась привычная картина мира. Это походило на колдовской фокус, однако обмана не было.
— А теперь возьми изумруд, — скомандовал я. — И смотри на него через эти два кристалла. Медленно вращай верхний. И не просто смотри. Ищи. Ищи его сердце.
Дрожащими руками Илья взял изумруд. Зажав его между двумя кусками шпата, он поднес эту конструкцию к глазу и начал медленно поворачивать верхний кристалл. Его дыхание остановилось. Внутренние напряжения в изумруде, невидимые обычному глазу, под действием поляризованного света начинали «играть»: темные полосы то светлели, то снова темнели, трещинки вспыхивали и гасли. На его глазах камень жил своей тайной жизнью, показывая скрытую структуру.
— Светится… — выдохнул он. — Будто паутина внутри… то есть, то нету…
— Это его скелет, — объяснил я. — Его силовые линии. Если твой резец пойдет вдоль них — убьешь камень, он потеряет цвет, станет тусклым. Если же положишь грани поперек — заставишь его сиять так, как он никогда не сиял. Ты должен вскрыть его, как хирург вскрывает тело, зная, где проходят жилы.
Он смотрел на изумруд в своей руке уже как на живое существо, а не просто кусок минерала.
— А теперь смотри на эту трещинку, — я ткнул пальцем в самый крупный дефект. — Любой мастер скажет тебе избавиться от нее. А ты, Илья, сделай ее главной. Не пытайся скрыть ее, напротив — выведи на нее самую большую грань, площадку. Пусть она станет узором. Паутинкой, пойманной камнем миллионы лет назад. Ледяным пером, вмерзшим в зеленую толщу. Продавай не чистоту. Продавай историю.
Он молчал. Просто сидел, держа в одной руке изумруд, а в другой — два моих «магических кристалла», и тяжело дышал. Его мир, состоявший из простых и понятных правил — «чище, значит дороже», — только что поломался. Я дал ему эдакое тайное знание. И ответственность.
— Иди, — сказал я тихо. — Подумай. Не спеши. Принесешь мне эскиз огранки. Не один. Несколько. И объяснишь, почему ты выбрал именно этот.
Он поднялся, неуклюже поклонился и вышел из комнаты, сжимая в руке изумруд так, будто это было сердце живой птицы.
Дверь за ним закрылась, а я откинулся на подушки, выжатый до капли. Этот урок отнял у меня больше сил, чем целая ночь расчетов. В дверях кабинета вдруг возникла грузная фигура Кулибина. Очевидно, он направлялся ко мне с каким-то вопросом по гильоширной машине, но застал финал нашего разговора. Пусть он и не смыслил в ювелирном деле, зато уловил главное. Он видел горящие, ошалелые глаза Ильи. Слышал обрывки моих фраз про «душу камня» и «скелет». Он, всю жизнь бившийся в стену непонимания, увидел в «счетоводе» нечто — человека, зажигающего в простом мастере огонь познания.
Он хмыкнул, поскреб в затылке, посмотрел на меня с каким-то задумчивым любопытством.
— Опять голову морочишь, — проворчал он, правда беззлобно.
Развернувшись, он так и не задал своего вопроса и ушел к себе, оставив меня одного. Я улыбнулся. Кажется, мой главный урок сегодня услышал не только Илья.
На следующий день черед дошел до Степана. Мой лучший мастер по металлу, бородатый богатырь с руками кузнеца, вошел в комнату с видом победителя, неся на бархатной подушке, как святыню, несколько образцов нового сплава для «скифского стиля». Это было серебро с добавлением меди — его ответ на мои требования создать металл, который хорошо бы поддавался чернению и имел особую твердость. Идеально отлитые и отполированные, пластины отражали свет из окна матовым, чуть красноватым блеском. В его осанке сквозила гордость за проделанную работу, и оттого мне было почти жаль его разочаровывать.
— Хорошо, Степан. Очень чисто, — сказал я, беря одну из приятно тяжелых пластин. — А теперь принеси-ка мне маленький молоточек для чеканки. И шперак.
— Чего, простите, Григорий Пантелеич? — не понял он.
— Наковаленку ручную, — терпеливо пояснил я. — С острым рогом.
С недоумением посмотрев на меня, он все же принес маленькую, отполированную до блеска стальную наковальню весом не меньше пуда. Почти час он потратил на этой действо. С кряхтением слуги водрузили ее на массивный дубовый табурет у моего изголовья. Степан следил за этими приготовлениями с растущим беспокойством, не понимая, что я задумал.
Я взял серебряную пластину толщиной в два гривенника. Положив ее на острый, конусообразный рог шперака, я примерился, хотя руки все еще были слабы и предательски дрожали.
— Что вы удумали, барин? — с тревогой в голосе спросил Степан. — Не ровен час, по пальцам себе заедете!
— Смотри.
Собрав все силы, я нанес по центру пластины несколько коротких, отрывистых ударов легким молоточком — не со всей дури, а точечно, в одно место, где под металлом был твердый стальной рог. Раздался резкий треск, похожий на звук лопнувшей струны. Пластина переломилась надвое, оставив на роге шперака глубокую отметину.
Степан ахнул, не веря своим глазам.
— Хрупкое, — констатировал я, протягивая ему два жалких обломка. — Ты сделал не сплав, Степан, а стекло. Красивое, твердое, хрупкое. Мы не можем себе позволить, чтобы браслет за тысячу рублей лопался, если его хозяйка случайно ударится рукой о дверь кареты.
Он взял обломки. Его мозолистые пальцы, привыкшие повелевать металлом, дрожали. Не зря я целый час ждал наковальню. Лучше один раз показать, чем тысчу раз объяснять.
— Но… я добавил меди, как вы и велели, Григорий Пантелеич, — растерянно пробормотал он. — Чтобы тверже было.
— Ты перестарался. — Я вздохнул. — Смотри сюда.
Я потянулся к блюдю, где мне по совету Беверлея приготовили «еду» — варенные бобовые. Высыпав на поднос ровный слой гороха, я начал объяснение.
— Представь, что каждая горошина — это крошечная, невидимая глазу частичка чистого серебра. Видишь, как они лежат? Ровными рядами, плотно друг к другу. Если на них надавить, они легко сдвинутся, проскользнут, поэтому чистое серебро такое мягкое.
Я провел пальцем по гороху, и он легко разошелся, как вода. Степан смотрел, затаив дыхание.
— А теперь мы добавим меди. — Я взял с блюда горсть фасоли и бросил ее в горох, перемешав. — Фасолины крупнее, угловатые. Они вклинились между горошинами, сломали их ровные ряды, застряли. Теперь, чтобы сдвинуть горошины, нужно преодолеть эти препятствия. Сплав стал тверже.
Я снова провел пальцем, но на этот раз горох не поддался так легко, упираясь в фасолины. Степан понимающе хмыкнул.
— Но ты, — я посмотрел ему в глаза, — бросил слишком много «фасоли». Горошинам стало так тесно, что они вообще не могут двигаться. И когда я ударил по ним молотком, они не смогли сдвинуться и просто сломались. Нам нужна твердость, которая не исключает пластичности. Металл должен гнуться, а не ломаться. Нам нужно найти золотую середину.
Держа в руках обломок своего неудачного сплава, Степан смотрел на горох с фасолью. Я видел буквально как в его голове простая крестьянская метафора превращалась в понимание сложнейшего физического процесса.
— Так сколько же… фасоли… класть? — спросил он.
Я взял ручку и лист бумаги. Вот он, момент истины для моей «сожженной библиотеки». Я не мог просто «вспомнить» точную формулу стерлингового серебра — мне пришлось ее реконструировать.
— Так… — бормотал я, выводя цифры. — Чистое серебро — сто. Нам нужно добавить меди. Десять частей? Нет, будет слишком красным и, как мы видели, хрупким. Восемь? Возможно. Попробуем… семь с половиной. Да. На сто частей серебра — семь с половиной частей меди. Или, если точнее, девятьсот двадцать пять частей серебра на семьдесят пять частей меди. Должно сработать. Вот тебе точный рецепт, Степан. Не «на глазок», а по весу. Возьми аптекарские весы и взвешивай каждую крупицу.
Он смотрел на формулу, как на священное писание.
— Но это еще не все. — Я взял другой лист с наброском массивного браслета в «скифском стиле». — Ты хочешь отлить его цельным куском, так?
— А как же еще? — удивился он.
— Как архитектор, — ответил я. — Посмотри на свод в соборе. Он держит на себе тонны камня благодаря форме, а не толщине. Так и здесь. Нам не нужен тяжелый, неуклюжий брусок металла — нам нужна правильная архитектура.
Моя ручка заскользила по бумаге, рисуя браслет в разрезе.
— Мы сделаем его полым, как кость птицы, а внутри для прочности пустим поперечные переборки — ребра жесткости. Он станет втрое легче, однако, поверь мне, вдвое прочнее на излом. Перестань мыслить как литейщик, который просто льет металл в форму. Стань инженером, который строит из металла.
Степан смотрел то на обломок своего сплава, то на чертеж «браслета-собора». На его глазах рушился и строился заново его мир, прежде состоявший из горна, тигля и вековых дедовских секретов. Сжимая в руке листы с «рецептом» и чертежом, он уходил от меня с благоговейным трепетом — уходил творить, вооруженный новым знанием.
Кулибин, пришедший с кипой своих чертежей по гильоширной машине, застал наш разговор о «соборах в металле» и остановился в дверях, прислушиваясь.
Специально он что ли ждет моих мастеров под дверью?
Гений-механик, никогда не думавший о материале с точки зрения архитектуры, нахмурился, услышав, как я объясняю сложнейшие принципы сопротивления материалов на языке, понятном простому мастеру.
Когда Степан ушел, Кулибин подошел к столу и, не говоря ни слова, разложил свои чертежи станины для гильоширной машины. Затем взял уголек и, бормоча под нос: «А ведь и правда… ребро жесткости… ежели вот тут пустить…», — начал вносить правки в свой собственный, уже готовый проект.
Я улыбнулся. Началось то, на что я и надеялся: перекрестное опыление идей. Я сам того не ведая, подталкивал к открытиям других гениев. Моя маленькая спальня превращалась в центр интеллектуальной бури, которая скоро должна была вырваться за пределы этого дома.
Кулибин не задал ни одного вопроса, он хмыкнул, посмотрел на меня и ушел, пожелав мне здоровья.
Когда на город опустился вечер, укутав его в синий бархат сумерек, в огромном доме воцарилась тишина. В моей комнате-кабинете горела лишь одна свеча, ее неровный, живой свет выхватывал из полумрака стопки чертежей, блеск хирургических инструментов Беверлея на столике и сосредоточенное лицо Элен. Она помогала мне разбирать бумаги, раскладывая по аккуратным стопкам эскизы, технологические карты и расчеты. Ее ненавязчивое присутствие наполняло тишину заботой.
Я отложил ручку. Спина заныла от долгого сидения, руки гудели от усталости, но это была приятная, рабочая усталость. Впервые за эти дни я не чувствовал себя беспомощным. Я работал, управлял, учил.
— Ты раздаешь им все, — вдруг прозвучал в тишине необычно глубокий голос Элен. Она не отрывала взгляда от чертежа сложного пуансона. — Все свои секреты. Сплавы, огранку, инструменты… Ты не боишься?
В неверном свете свечи ее лицо казалось высеченным из слоновой кости.
— Чего бояться?
— Что они уйдут, — она подняла на меня взгляд. — Что, научившись всему, Илья или Степан просто откроют свои мастерские. Используют твои знания против тебя. Ты сам создаешь себе конкурентов, Григорий. Самых опасных, потому что они будут знать все, что знаешь ты.
Я откинулся на подушки. Вопрос был логичным, абсолютно правильным для этого мира, где каждый мастер хранил свои секреты за семью замками, передавая их лишь от отца к сыну. Однако я был из другой эпохи.
— Элен, я не могу сделать все сам, — говорил я слова, что давно зрели внутри и наконец обрели голос. — Мои руки одни, а идей в голове — на сотню жизней. Да и руки эти… — я посмотрел на свои все еще слабые ладони с предательской дрожью в пальцах, — не вечны. Если я умру завтра, все, что я знаю, умрет вместе со мной. Горстка красивых вещей со временем окажется в пыльных шкатулках. Я же хочу оставить после себя метод. Систему. Школу.
Наши глаза встретились.
— Пусть уходят. Пусть открывают свои мастерские, я буду только рад. Чем больше в России будет мастеров, которые думают, а не повторяют заученное, тем лучше. Я хочу, чтобы через сто лет имя «Саламандра» означало знак качества, стандарт, на который равняются.
Она молчала. В ее взгляде смешались восхищение и непонимание — реакция человека, привыкшего к миру, где каждый борется за себя, и вдруг столкнувшегося с совершенно иной философией.
Дверь моего кабинета тихо скрипнула. Мы оба обернулись. На пороге, нерешительно переминаясь с ноги на ногу, стоял Кулибин. Что-то он в последнее время зачастил.
Он был без своего рабочего фартука, в чистой рубахе, выглядел растерянным, почти виноватым. Очевидно, пришел поговорить, но, застав нас с Элен, смутился.
— Я… это… не вовремя, видать, — пробормотал он, собираясь уйти.
— Входите, Иван Петрович, не стесняйтесь, — пригласил я.
Кулибин хмыкнул, но вошел, неся в руках большой, свернутый в трубку лист. Он подошел к столу, развернул свой лист прямо поверх моих эскизов и ткнул в него мозолистым, въевшимся в сажу пальцем. Это был чертеж привода для гильоширной машины. Мой чертеж.
— Глядел я на твою мазню, — проворчал он, избегая смотреть мне в глаза. — Привод от гири — мысль верная, спору нет. Но вот механизм твой… — он поскреб в затылке. — Не то. Громоздко. Вспомнилось мне письмишко твое, то самое, про коляску самобеглую. Ты там про пружины писал, про фузею… Может, оттуда чего взять? А?
Я нахмурился. Он вспомнил про свою идею фикс. Он обдумывал то мое письмо. Искал связи. Видел конструкцию.
— Фузея тут не поможет, Иван Петрович, — мягко возразил я. — Она для пружины хороша, что слабеет, а гиря тянет ровно. Но мысль ваша верная. Нужно проще. Надежнее.
Он ждал. На его лице читалось любопытство — там плескался настоящий инженерный голод, который я должен был утолить. Это нужно было использовать, направить в рабочее русло.
— А что, если мы вообще откажемся от механики? От гири, от пружины… — я взял ручку и на чистом уголке его чертежа начал быстро набрасывать схему. — Что, если двигателем станет… огонь?
Кулибин нахмурился. Заинтригованная Элен удивленно уставилась на меня.
— В том письме, — продолжал я, и мой голос дрогнул от волнения, — я писал про горение. Про «огненное сердце». Представьте, Иван Петрович: цилиндр. В нем поршень. Мы впрыскиваем внутрь каплю винного спирта, он испаряется. Потом — искра. Взрыв. Крошечный, управляемый взрыв, который толкает поршень. Поршень крутит вал. И так — снова, и снова, и снова. Десятки, сотни раз в минуту.
Говоря это, я лихорадочно рылся в своей «сожженной библиотеке». Каталога не было, но я знал, что книга где-то здесь. Двигатель внутреннего сгорания. Принцип я помнил, но детали…
— Цилиндр, поршень… это все интересно, — пробасил Кулибин. Его глаза сузились. — А как спирт-то туда подавать? И как поджигать?
Правильные, точные, инженерные вопросы.
— Подавать… через клапан. Как в сердце, — я рисовал, и образы всплывали один за другим, цепляясь друг за друга. — Впускной клапан. Потом сжатие… Да, поршень должен сжать пары! От этого взрыв будет сильнее!
Вспомнил! Четырехтактный цикл. Впуск, сжатие, рабочий ход, выпуск. Книга нашлась! Не вся, лишь первая глава, оглавление. Но этого было достаточно.
— Поджигать… искрой, — я пытался вспомнить устройство свечи зажигания. — Два металлических стержня, а между ними — разряд. Как молния в грозу.
— А отводить… через другой клапан! Выпускной! — подхватил Кулибин, его мозолистый палец уже сам чертил на бумаге рядом с моей рукой. — И оба клапана надобно на один вал посадить, с кулачками, чтобы открывались в свой черед! Точно! Как в музыкальной шкатулке!
Он уже не видел меня. Его взгляд был прикован к рождающейся на бумаге схеме, и на его лице было то самое выражение абсолютного, чистого счастья, какое бывает у творца в момент озарения.
Вот и замечательно. Сбылась мечта… Кулибина.
Глава 5
Два месяца. Долгие, сплетенные из боли, слабости и злого, упрямого желания выжить. За это время моя спальня-тюрьма постепенно преобразилась. Из нее выветрился запах лекарств, уступив место успокаивающему аромату сандала и воска от догорающих свечей. Опираясь на тяжелую трость, я мог сделать уже несколько шагов по комнате. Каждый такой шаг — маленькая победа, отвоеванная у собственного тела.
За окном выл последний злобный оскал уходящей зимы — яростная апрельская метель. Но здесь, в полумраке комнаты, царили тепло и покой. Утопая в горе подушек, я полулежал в постели, пока Элен, положив голову мне на плечо, лениво обводила пальцем контуры затянувшихся, но все еще багровых шрамов на моей груди. От ее невесомых прикосновений по коже бежали мурашки. Мы тихо переговаривались, будто заговорщики в своем штабе, делясь последними новостями.
— Твой план сработал, — прошептала она, ее дыхание коснулось моей шеи. — Даже слишком хорошо. Воронцов доволен. Весь Петербург теперь только и судачит о твоем помешательстве.
Я усмехнулся.
— И что же плетут в свете?
— О, самое разное, — в ее голосе зазвенели смешинки. — Княгиня Мещерская клялась вчера у Кочубеев, что видела, как ты пытался запустить в небо медного змея с привязанными к нему лягушками. А граф Завадовский божится, что ты скупил всю селитру в городе и собираешься выпарить воду из Фонтанки в поисках философского камня. Наш купец Сытин успокоился окончательно. Решил, что его враг сам себя извел, и взялся за свои темные делишки.
— Вот и славно, — я провел рукой по ее волосам, вдыхая их тонкий аромат. — Пусть считает меня безобидным сумасшедшим. Это на руку.
— Не все так считают, — она на мгновение посерьезнела. — Дюваль не поверил.
Я напрягся. Этот французский павлин оказался хитрее, чем можно было ожидать. Профессионал, чью интуицию нельзя сбрасывать со счетов.
— Он слишком хорошо знает мир камней и металла, — продолжала Элен. — Не верит, чтогений, создавший печать для Государя, мог так внезапно тронуться умом. Он уверен, что это какая-то хитрая игра. И он начал действовать.
— Что, строчит кляузы в Управу?
— Хуже, — она подняла голову, и в ее глазах заплясали отблески каминного пламени. — Он пытается тебя превзойти. Мои люди доносят, что он ведет себя очень странно. Нанял двух лучших рисовальщиков из Академии художеств. Заказал через своих знакомцев в Париже и Женеве все доступные книги по механике и теории орнаментов. Он заперся в своей мастерской и готовит что-то. Какое-то собственное творение, которое, по его замыслу, должно затмить славу «Саламандры».
Вот как… Так это же хорошо. Лучше в профессиональном плане толкаться локтями, чем убийц нанимать. Такой ход был намного лучше. Француз решил победить моим же оружием. Что ж, это обещает быть интересным состязанием.
Элен, заметив мою задумчивость, мягко сменила тему.
— Твои птенцы, кстати, оперяются, — улыбнулась она. — Илья вчера заставил ахнуть саму графиню Орлову. Принес ей тот самый безнадежный, мутный турмалин, что ты ему дал. Так он его обработал так, что внутренние дефекты сложились в узор, похожий на морозные рисунки на стекле. Графиня теперь всем рассказывает, что у нее в перстне застыла душа русской зимы. А Степан… твой Степан напугал генерала Громова.
— Это еще каким образом?
— Сделал для него образец офицерской пряжки по твоему чертежу. Полой, с этими, как ты называешь, «ребрами жесткости». Громов, когда взял ее в руки, не поверил. Решил, что оловянная. А потом велел адъютанту рубить ее саблей — та оставила лишь царапину. Генерал теперь носится с этой пряжкой по Военной коллегии и требует вооружить ею всю армию. Говорит, покажет самому Аракчееву.
Я слушал ее и ощущал, как на душе теплеет. Система работала. Мои идеи обретали плоть в руках учеников. Империя строилась, даже пока ее условный император был прикован к постели.
— Ах да, — спохватилась Элен. — Тебе письмо. Из Гатчины.
Она потянулась к прикроватному столику и протянула мне плотный, запечатанный сургучом конверт с императорским гербом. Вскрыв его, я увидел несколько строк, выведенных аккуратным, бисерным почерком Вдовствующей императрицы. Она желала мне скорейшего выздоровления, сетовала на дерзость разбойников в столице и в конце, с явным лукавством, добавляла:
«Помните, однако, мастер, о Вашем обещании удивить меня маской. Надеюсь, Вы не сочтете сие досадное недомогание достаточным предлогом, чтобы уклониться от столь приятного долга. Жду Вас в Гатчине, как только лекари позволят».
Вместо хмыканья с моих губ сорвался тихий смешок. Даже в письме эта женщина умудрялась отдавать приказы с изяществом светской любезности.
— Кажется, с выздоровлением придется поторопиться, — сказал я, показывая письмо Элен. — Ее Величество не любит ждать.
— Ты и так торопишься, — проворчала она, снова устраиваясь у меня на плече. — Вон, уже по комнате гарцуешь.
— Не гарцую, а передвигаюсь, — поправил я ее, беря в руки трость, что стояла у изголовья.
В руке лежал дипломный проект моей школы. Тяжелое, почти черное эбеновое дерево венчал набалдашник — настоящее произведение искусства. Саламандра из цельного куска темно-зеленого нефрита, вырезанная Ильей с анатомической точностью, обвивала гладкий серебряный шар, испещренный тончайшим, паутинным узором. Этот узор Степан нанес вручную, используя принципы, подсмотренные на моих чертежах гильоширной машины. В этой вещице слились их благодарность и отчет о проделанной работе.
— Изящная работа, — сказала Элен, проводя пальцем по гладкой поверхности камня. — Они становятся настоящими мастерами.
— Ювелирами, — поправил я ее. — И это только начало.
Я положил трость рядом. Она стала символом того, что мои ювелирный дом уже способен создавать сложные, многосоставные вещи. И мыслить самостоятельно. Вот что было важнее любого оружия.
— А как там старый медведь? — спросила Элен, устраиваясь поудобнее. — Варвара Павловна жаловалась, что он заперся во флигеле и никого к себе не пускает. Опять что-то затеял?
Я усмехнулся: образ медведя, залегшего в берлогу, подходил Кулибину как нельзя лучше.
— Он не затеял. Он творит. И, боюсь, скоро сведет меня с ума своим гением.
Я рассказал ей, как пару недель назад он крыл на чем свет стоит мою «бумажную заумь», а потом… просто исчез. Заперся в своей вотчине, выставив за дверь даже верного Прошку, и велел лишь носить еду к порогу. Из-за двери доносились только грохот, скрежет и отборная ругань.
— Я уж было решил, что он от злости спалил мои бумаги в печке, — продолжал я. Вчера, когда я сидел в кресле у окна над новой схемой, дверь в спальню распахнулась. На пороге стоял Кулибин с безумным огнем в глазах. В руке он сжимал чертежи. Не говоря ни слова, он пересек комнату и бесцеремонно ткнул мозолистым пальцем в узел резца:
— Ты, счетовод, головой-то подумай! Твое огненное сердце, оно ведь как конь норовистый, живое! То рванет, то придержит. Дрожать будет, пыхтеть! А резец, что узор режет, — ему нужна не сила, ему нужен покой. Абсолютный. Чтобы шел плавно, как по маслу, без единой дрожи. Иначе вместо тонкой паутины выйдет пьяная каракуля. Твой движитель даст нам вибрацию, а вибрация — наш главный враг!
Я тогда застыл с открытым ртом. Он был прав. Увлеченный мощью ДВС, я едва не совершил фатальную ошибку, сосредоточившись на силе, когда следовало думать о стабильности.
— И он был прав, — выдохнул я, возвращаясь в тишину спальни. — Любой двигатель, даже самый совершенный, дает микротолчки. А для гильоша, где резец вырезает линии тоньше волоса, малейшее дрожание — смертный приговор для всей затеи.
Элен внимательно слушала, ее ум цепко выхватывал суть.
— Так значит, все пропало?
— Нет. Он принес решение. Гениальное в своей простоте, — я снова взял со столика переработанный Кулибиным чертеж. — Смотри. Вот здесь, под станком, он спроектировал глубокую шахту. В ней будет ходить тяжеленная, в несколько десятков пудов, чугунная гиря. Точно как в больших напольных часах. Она опускается под собственным весом, тянет цепь и приводит в движение весь механизм.
— Но в чем же здесь гениальность? — не поняла она.
— В том-то и дело! — Воодушевленно улыбнулся я. — Сила тяжести — самая постоянная и стабильная сила во вселенной. Она не дрожит, не чихает, не устает. Гиря опускается с абсолютно одинаковой скоростью, обеспечивая идеальную плавность хода резца. Это самый точный привод, какой только можно вообразить для такого станка. Кулибин интуитивно нашел решение, до которого я, со всеми моими знаниями, не додумался.
Я замолчал, давая ей осмыслить суть. Что мне нравилось в Элен, она почти всегда схватывала суть. Да, может не понимала нюансы, но улавливала квинтэссенцию идеи на интуитивном уровне.
— Но тогда… зачем нужен твой двигатель? — в ее голосе прозвучало явное разочарование.
— А вот здесь-то и кроется вся соль, — я хитро усмехнулся. — Гиря опустится, и что дальше? Снова звать дюжих мужиков крутить ворот? Долго и неэффективно. Кулибин нашел для нашего «огненного сердца» идеальную работу. Наш двигатель будет работать только на подъем гири, в то время как сам станок «отдыхает». Представь: запустил мотор, он за десять минут втянул чугунную болванку наверх и отключился. Полностью. После чего на целый час воцаряется тишина, и станок работает, подчиняясь лишь бесшумной, плавной силе тяжести. Никаких вибраций. Никаких рывков. Получается замкнутый цикл: гравитация обеспечивает идеальную точность, а наш маленький, шумный и несовершенный двигатель — делает эту точность бесконечной. Станок становится полностью автономным. Ему нужен лишь спирт в баке и один человек для надзора.
Элен внимательно смотрела на чертеж. Я видел, как в на ее лице рождается понимание. Она увидела симбиоз идеальной точности и грубой силы.
— Эта связка привела старика в неописуемый восторг, — закончил я. — Он теперь одержим идеей создания первого в мире «самозаводящегося» станка. Носится со своим прототипом двигателя, как с писаной торбой, экспериментирует со спиртовыми смесями, пытается добиться ровного горения, доводит до ума зажигание… Фактически, он превратил заказ Императора в свою личную лабораторию. И я ему не мешаю. Пусть творит.
Я откинулся на подушки, опустошенный рассказом, но в то же время полный странного удовлетворения. Мой ход сработал. Я удержал Кулибина, дал ему задачу, достойную его гения. И наш странный союз, рожденный из недоверия, уже приносил плоды.
Разговор о механизмах и интригах иссяк. Мы замолчали.
Элен снова легла рядом. Ее палец вернулся к моим шрамам, но теперь скользил по ним иначе: словно вчитывался в них, как слепой в рельефный шрифт, пытаясь понять рассказанную ими историю. Огонь в камине угасал; угли, подернутые серым пеплом, отбрасывали на стены и потолок багровые, дрожащие блики.
— Я так боялась тебя потерять, — прошептала она в тишину, ее голос стал нежным. — Ты первый… кто не пытался меня купить или использовать. Ты просто… увидел.
Я молчал — слова были лишними. Ее плечи напряглись, по телу прошла тонкая, почти незаметная дрожь. В этот миг исчезла хозяйка теневой империи и светская львица, осталась напуганная, уязвимая женщина. Хрупкий, опасный момент, похожий на первый весенний лед. Одно неверное слово — и все треснет, а она снова замкнется в своей ледяной броне. Но мне захотелось рискнуть. Наши с ней отношения, как назревший бутон, требовали нового толчка в развитии.
— Элен, — позвал я так тихо, что едва сам себя услышал. — Я ничего о тебе не знаю. Расскажи мне. Кто ты?
Она вся подобралась, мышцы на спине окаменели. Секунду, другую она молчала, и я уже успел пожалеть о своем вопросе. Но потом из ее груди вырвался медленный выдох, и она заговорила. Ровно, почти безэмоционально, глядя в темнеющий потолок, будто читала чужую, давно выученную наизусть историю, которая уже не причиняла боли.
— Я — ошибка, — сказала она, — одного из самых могущественных людей екатерининской эпохи. Его незаконнорожденная дочь. Он никогда не признавал меня официально, хотя держал при себе, в загородном имении. Я была его тайной гордостью и его самой красивой игрушкой.
Пока она рассказывала о детстве в золотой клетке, о блестящем домашнем образовании, которому позавидовал бы иной гвардейский офицер, во мне поднималась горькая волна узнавания. Ее учили языкам, истории, фехтованию и политике. Готовили не к балам, а к власти. Она росла, слушая в полуоткрытую дверь кабинета, как ее отец с друзьями вершат судьбы Империи. Я тоже был чужаком в этом мире, тоже вынужден был учить его правила, чтобы выжить.
— Когда мне исполнилось восемнадцать, отец решил, что игрушка созрела и ее можно выгодно продать, — в ее голосе не была сухая констатация. — Он нашел мне партию. Молодой князь из другой, не менее влиятельной семьи. Их союз должен был создать несокрушимую силу при дворе. А я — стать цементом, скрепляющим эту стену. Морганатический брак, — она усмехнулась.
— Ты отказалась?
— Пыталась, — выдохнула она. — Умоляла, кричала, угрожала. Ультиматум отца был прост: либо брак, легализация статуса и место в свете, либо меня, лишенную всего, выбрасывают на улицу, как безродную девку. Я подчинилась.
Она замолчала. В камине с треском упал последний уголек.
— У моего жениха… были глаза цвета выцветшего льда, в которых никогда ничего не отражалось. Вся его страсть уходила на две вещи: на карты и на жестокость. Он был коллекционером. В его кабинете, на бархатных панелях, висело холодное оружие. Турецкие ятаганы, персидские кинжалы, итальянские стилеты… Он обожал рассказывать гостям, как каждым из них когда-то проливали кровь.
Ее голос сделался еще тише, почти неразличимым.
— В нашу первую брачную ночь он был пьян. И зол. Моя холодность его взбесила. Он хотел меня сломать, унизить, взять силой. Притащил из кабинета один из своих стилетов, чтобы напугать. Чтобы я поняла, кто хозяин…
Я напрягся. Садист с явно выраженным «чсв»?
— Что было дальше, я помню урывками. Помню боль от удара и свой собственный крик. Я защищалась. Мы боролись. В какой-то момент стилет оказался у меня в руке. Я ударила, просто чтобы он отстал. Рана на плече была неглубокой, но вид собственной крови опьянил его еще больше. Он взревел и бросился на меня, пытаясь задушить. Его пальцы сжимались на моем горле, воздух кончался… в глазах темнело. И тогда…
Она сделала паузу, и ее рука на моей груди сжалась в кулак.
— Тогда страх ушел. Я поняла: он не остановится. Никогда. Он будет делать это снова и снова. И внутри проснулось что-то другое. Холодное любопытство. Смогу ли? Хватит ли сил? Я перестала отбиваться. Я ждала. И когда он, решив, что я сломлена, на миг ослабил хватку, чтобы посмеяться… я ударила снова. На этот раз — со всей силы. В грудь.
В тишине комнаты ее слова рисовали картину пережитого ею ужаса. Передо мной была исповедь. Память услужливо подсунула картину: моя мастерская, нож убийцы, застрявший в доске, поиск уязвимой точки, сухой хруст ломающейся кости. Я ведь тоже не защищался, а калечил. Сознательно. И в ее действиях я узнавал себя.
— Он захрипел и… осел. Стилет остался в нем. А я… я стояла и смотрела, как из него уходит жизнь. Не было ни ужаса, ни раскаяния. Только… облегчение. И страшный, ледяной холод.
Она перевела дыхание.
— Я отправила к отцу посыльного. Отец приехал через час. Застал меня в той же комнате, стоящей над телом, в окровавленной ночной сорочке. Он посмотрел на меня, потом на труп. Я увидела как он боится. Его напугал не сам поступок, а то, как я его совершила. Без слез, без истерики. Он посмотрел на меня так, будто породил монстра.
Передо мной вставала картина, написанная темными, кровавыми красками. Убийство в целях самообороны, выглядевшее как хладнокровная, жестокая расправа.
— Он замял дело. Все его влияние, все деньги пошли на то, чтобы купить молчание слуг, лекарей, полиции. Официальная версия — апоплексический удар. Но для света я стала «черной вдовой». Проклятой. Отец больше не видел во мне ни актива, ни дочери. Я стала угрозой. Обузой. Он дал мне огромные деньги и приказал исчезнуть. С одним условием: я никогда не буду претендовать на его имя и никогда не расскажу правду.
Ее рассказ оборвался. В комнате было так тихо. Она не была ни невинной жертвой, ни хладнокровной убийцей — она была и тем, и другим. Сложный, израненный, опасный сплав, закаленный в огне боли и унижения.
Свой салон она создала как единственную возможность выжить и обрести власть в мире, который ее отверг.
Ее рассказ оборвался, но слова, казалось, продолжали висеть в воздухе, смешиваясь с тенями от догоревшего камина. Я молчал, раскладывая ее исповедь на составляющие. Холодная светская львица, всесильная хозяйка теневой империи — все эти маски осыпались. Осталась женщина, которая однажды ночью в шелках новобрачной шагнула в ад и вышла оттуда другим существом. Закаленной. Опасной. И бесконечно одинокой.
Она не смотрела на меня. Ее взгляд был устремлен в потолок, а все тело напряглось в ожидании. Кажется, она ждала, что я отшатнусь, что в моих глазах промелькнет тот самый страх, который она видела в глазах своего отца. Она искала подтверждения тому, что она — монстр.
— Ты… не боишься меня? — прошептала Элен.
Глава 6
После ночи откровений осталось странное послевкусие — близость и опустошение. Мы лежали молча. В сером свете, пробивающемся сквозь тяжелые портьеры, виднелся ее затылок да темная волна волос на белоснежной подушке. Она не спала. Я тоже. Оба размышляли об одном и том же: рядом теперь не просто союзница, а хищница моего уровня, мыслящая теми же категориями. Нас связывало партнерство двух выживших — вещь более прочная, чем любая романтическая чепуха.
Ее вопрос меня рассмешил. Ей эта реакция понравилась.
А с рассветом тишину разорвала суетливая возня за дверью, прерываемая сбивчивым, испуганным шепотом. Дверь приоткрылась, и в щель просунулась встревоженная физиономия Лизаветы, горничной Элен.
— Сударыня… простите великодушно… Там… из города прибыли. Из Управы Ремесленной. Вашего гостя требуют.
Элен села в постели, и сонную, уязвимую женщину вмиг сменила ледяная, собранная хозяйка дома.
— Что значит «требуют»? — в ее голосе зазвенела сталь.
— Говорят, «почтительнейше просят», — залепетала девушка. — К экстренному заседанию. Господин старшина Краузе самолично прибыли… и еще двое… ждут внизу.
Стоило мне сесть, как ноющая боль в груди тотчас напомнила о себе. Ремесленная Управа. Старшина Краузе. «Почтительнейше просят». Чего им надо? Дюваль? Легенда о моем «сумасшествии» не сработала, как я рассчитывал. Француз не купился на дешевый спектакль и нанес ответный удар.
— Скажи, что мастер Григорий нездоров и не может принять их, — отрезала Элен. — Пусть изложат свое дело на бумаге.
— Нет, — остановил я ее. — Я пойду.
Она резко повернулась ко мне, ее глаза метали молнии.
— Ты с ума сошел? Ты едва ходишь! Это ловушка, Григорий, ты не понимаешь? Сошлись на нездоровье, мы выиграем время. Воронцов что-нибудь придумает…
— Не придумает, — я покачал головой, пытаясь встать с кровати. Ноги подкосились, и пришлось опереться о резное изголовье.
— Если я спрячусь за болезнь, — я посмотрел на Элен, — то проиграю. Признаю себя и самозванцем. Что может быть нужно Ремесленной управе? Только что-то связанное с моим ювелирным домом. Или с правом вести свою деятельность. А право мне даровал Государь. Значит, я должен идти. Не могу же я за спиной императора прятаться? Ты итак меня приютила, обогрела, — я хмыкнул, заставляя ее чуть покраснеть.
Вся картина разворачивалась передо мной довольно ясно. Даровав мне патент, Государь проявил свою монаршую волю, однако он не собирался становиться моим вечным заступником в цеховой дрязге. Такое вмешательство выставило бы его самодуром и дало козыри врагам, которые только и ждут повода закричать о «фаворитизме» и «попрании законов». Александр даровал мне дворянство в мире ремесленников, но отстоять этот титул я должен сам.
И Цех… Ход Дюваля был гениален. Он не пошел против воли Императора. Он наверняка захочет отобрать мое право на ведение деятельности. Но как?
А ведь на фоне слухов о моем безумии, призыв в «цех» выглядел благородной заботой о репутации петербургских мастеров. Они не бунтуют против царя, а лишь пытаются «исправить ошибку», совершенную по недосмотру.
Но дело было не только в этом. Внутри все кипело. Старик Звягинцев, шестидесятипятилетний мастер, чье имя в том, другом мире, было синонимом качества, пришел в ярость. Поставить под сомнение мое мастерство? Мои руки? Оскорбление. Личное. Навалилась чудовищная усталость. Только-только выкарабкался, а они снова… Не дадут даже вздохнуть. Ну что ж. Поиграем.
— Помоги мне одеться, — попросил я.
Одевание превратилось в пытку, каждое движение требовало неимоверных усилий. Я выбрал самый строгий темный сюртук — никаких щегольских изысков. Элен пришлось помочь мне с шейным платком: пальцы еще не слушались, и проклятый шелк никак не ложился в правильную складку. Ее руки были холодны, она молчала, понимая, что отговорить меня не удастся. Это молчание было полным гнева — на них, затеявших эту травлю, и на меня, идущего в их ловушку. Но я не мог не идти. Я не собираюсь прятаться за юбкой Элен, либо за тенью императора.
Я взял свою новую трость с холодным нефритовым набалдашником. Тяжелое черное дерево служило опорой — теперь это была жизненная необходимость.
— Не спорь с ними, — тихо сказала она, когда я был готов. — Слушай. Они пришли не для того, чтобы услышать тебя, а для того, чтобы осудить. Ищи их слабое место.
Я кивнул.
Внизу, в холле, меня уже ждала депутация. Старшина Цеха, немец Краузе, — высокий, сухой, похожий на старую цаплю, с лицом, на котором застыло выражение кислого педантизма. Он искренне верил в вековые устои, и я для него был живым воплощением хаоса. Двое других не уступали ему в спеси, глядя на меня с плохо скрываемым презрением.
— Мастер Григорий, — проскрипел Краузе, едва заметно склоняя голову. — Наслышаны о вашем недуге. Надеюсь, ваше здоровье позволит вам предстать перед честным собранием?
Первая шпилька. Я оперся на трость чуть сильнее, чем требовалось.
— Для защиты своей чести, господин старшина, я всегда найду силы.
Мне подали строгий деловой экипаж без гербов. Спускаясь по ступеням с помощью лакея, я заметил у кареты двух неприметных мужчин в серых сюртуках. Волки в овечьей шкуре. Мои «секунданты». Государевы люди? Наверняка, люди Воронцова.
— Они будут ждать снаружи, — сказала Элен, провожая меня взглядом. — На всякий случай.
Я забрался в темное, пахнущее кожей нутро. Дверца захлопнулась, отрезая меня от света и тепла. Экипаж тронулся, унося меня в логово врага, где единственным моим оружием оставались разум и упрямство старого мастера, который не умел проигрывать.
Зал заседаний Ремесленной Управы был наполнен застарелым табачным дымом. Мрачное, обшитое темным дубом помещение напоминало зал суда инквизиции. Сквозь высокие пыльные окна едва пробивался солнечный свет, и в этом полумраке лица старейшин за длинным столом казались высеченными из дерева. Со стен с укоризной взирали потемневшие от времени основатели Цеха в строгих напудренных париках, которые уже давно вышли из моды.
«Живые ископаемые», — мелькнула злая мысль. Хранители традиций, замшелых, как камень в старом колодце. И в их тихую заводь бросили меня.
Меня усадили на отдельный стул в центре зала, точно подсудимого. Напротив, во главе стола, восседал старшина Краузе. Рядом с ним, в позе прокурора, стоял Дюваль с самодовольной улыбкой на холеных губах. Он явно наслаждался моментом.
Заседание началось. Дюваль говорил долго, витиевато, умасливая речь французскими словечками.
Как я и предполагал, на меня подали жалобу. Кляузу. Жалоба Дюваля превратилась в мастерски срежиссированный спектакль.
Он начал с похвалы, расписав мой «несомненный природный дар». Упомянул печать для Государя, назвав ее «истинным проблеском гения». Старейшины неодобрительно закряхтели, но Дюваль поднял руку, призывая к тишине.
— Однако, господа, — его голос стал скорбным, — одного проблеска мало, чтобы осветить весь путь. За гением должно следовать искусство. За дарованием — труд и подтверждение мастерства. Которого мы, к глубокому нашему сожалению, не наблюдаем.
Сделав паузу, чтобы яд впитался, он подал знак. Помощник вынес на бархатной подушке два предмета. Слева лежала изящная брошь в стиле ампир, его собственная работа — гирлянда из крошечных бриллиантовых роз, безупречная, холодная и абсолютно безжизненная. Справа — один из моих браслетов в «скифском стиле», «Змеиное Кольцо», с его грубой фактурой и огромным, мутным хризопразом.
— Вот, господа, — Дюваль указал на свою брошь. — Вот искусство! Гармония, чистота линий, просвещение! Работа, достойная украсить двор первой столицы мира, Парижа!
Старейшины одобрительно загудели. Я еле удержался, чтобы не выругаться. Первая столица? И «наши» еще поддакиают франку.
— А вот… — его палец с преувеличенным омерзением коснулся моего браслета. — Безусловно, в этой… вещи… есть своя первобытная прелесть. Возможно, она нашла бы своего ценителя на ярмарке в Бухаре или среди степных князьков. Но мы говорим о вкусе просвещенной столицы Европы! Скажите мне, господа, мы Европа или мы Тартария?
Удар пришелся в самое больное место русского дворянства и мещанства — их рабское преклонение перед всем французским. Мой стиль, попытка найти русскую идентичность в искусстве, была представлена как варварство, шаг назад, в азиатскую тьму.
Я попытался возразить, заметить, что красота бывает разной, что сила — тоже эстетика.
— Мэтр Дюваль, странно слышать о Тартарии от человека, чьи предки еще недавно считали мытье признаком дурного тона…
— Позволим, непременно позволим вам высказаться, — тут же прервал меня Дюваль с улыбкой, не давая закончить. — Но сперва мы хотели бы услышать еще одно мнение.
Он нанес третий, самый подлый удар.
— Попрошу войти свидетеля!
Дверь скрипнула, и в зал, ссутулившись и не поднимая глаз, вошел молодой парень. Федька. Один из моих подмастерьев, вернее подмастерьев Ильи, которого я сам отобрал за усидчивость. Он пропал недавно, сказав, что захворала матушка в деревне. Шокировало даже не само предательство, а его предсказуемость, его банальность. Дюваль его переманил. Я вспомнил, как хвалил этого парня… Глупо. Наивно.
— Расскажи почтенному собранию, юноша, — ласково проворковал Дюваль, — чему же учит вас ваш хваленый мастер? Каким секретам ремесла?
Запинаясь и путаясь в словах, Федька начал свой выученный урок. Мастер Григорий, по его словам, почти не показывает, как работать руками. Заставляет «марать бумагу», рисовать какие-то «цифири». Учит «странным вещам»: смотреть на камни через «колдовские стеклышки», отчего буквы двоятся, и смешивать металлы по «аптекарским рецептам», взвешивая на весах, хотя их отцы и деды всегда делали это «по наитию».
Последствия были катастрофичны. Мои главные заслуги — научный подход и системное обучение — в устах этого испуганного мальчишки прозвучали как профанация и отказ от вековых традиций. Я учил их думать; Дюваль же представил все так, будто я разучиваю их работать. В какой-то момент Федька поднял на меня испуганные глаза, и мне стало его просто жаль. Он сам не понимал, что говорит.
Старейшины слушали, на их лицах отражался праведный гнев. Они видели во мне еретика, разрушающего их мир, их веру.
— Благодарю, юноша, можешь идти, — отпустил Дюваль предателя и повернулся ко мне с выражением скорби на лице. — Вы слышали, господа. Веками секреты мастерства передавались из рук в руки. Мэтр Григорий же потчует своих учеников сомнительными фокусами и алхимией. Это подрыв самых основ нашего ремесла!
Зал зашумел. Каждое мое слово тонуло в неодобрительном ропоте. Мои аргументы о том, что наука помогает искусству, доказывали мою профанскую сущность. Дюваль полностью контролировал ситуацию: он был на своей территории, окруженный своей стаей.
Откашлявшись, старшина Краузе вынес вердикт. Он говорил медленно, с тяжелым немецким акцентом.
— Управа, выслушав доводы, находит обеспокоенность мэтра Дюваля и прочих почтенных мастеров обоснованной. Хотя мы и не можем отменить указ Его Императорского Величества, мы, как блюстители чести и чистоты нашего ремесла, обязаны удостовериться, что звание мастера присвоено достойному. Посему, Управа постановляет: действие патента мастера Григория Пантелеивича приостановить до прохождения им квалификационного экзамена, согласно уставу нашего Цеха.
Юридически все было безупречно. Они не пошли против воли Императора, просто «проверяли» ее исполнителя.
Ловушка захлопнулась.
За окном скрипнули полозья проезжающих саней, где-то в углу один из старейшин шумно высморкался в клетчатый платок. Приговор вынесли. Теперь оставалось лишь объявить условия казни. Опираясь на трость, я чувствовал, как под строгим сюртуком противно взмокла рубашка.
Дюваль наслаждался своей ролью. С театральной медлительностью он подошел к резному шкафу, извлек оттуда плоскую шкатулку, обитую потертым темно-зеленым бархатом, и водрузил ее на стол прямо передо мной.
— Итак, условия нашего… дружеского состязания, — он обвел зал торжествующим взглядом. — Дабы ни у кого не возникло сомнений в беспристрастности, Управа выбрала для работы материал исключительного качества.
Он откинул крышку. На выцветшем шелке, в глубоком гнезде, лежал камень. Сардоникс. Идеальный. Размером с крупное перепелиное яйцо. Один взгляд на него — и ювелир во мне на мгновение заставил забыть обо всем. Три идеально ровных, параллельных слоя: верхний — молочно-белый, чистый, как первый снег; под ним — теплый, медово-оранжевый; и в самом низу — густой, почти черный, кофейно-коричневый.
Я на автомате начал прикидывать варианты. Гладкий, «цивилизованный» камень… но эти слои! На них можно сыграть. Белый — снег на вершине кургана. Оранжевый — отблеск костра в ночи. Черный — тьма степи. Вырезать морду волка. Или грифона, терзающего змею. Да, грифон — идеальное решение. Крылья на белом слое, мощное тело — на оранжевом, а из темной глубины сверкают глаза, инкрустированные крошечными рубинами… Я уже видел эту вещь, ощущая ее дикую, первобытную энергию.
— Камень, достойный руки великого мастера, — произнес Дюваль. Его голос вырвал меня из размышлений. — Надеюсь, наш молодой коллега оценит выбор. Что до темы, — продолжал он, упиваясь своей властью, — то, дабы наш молодой коллега мог проявить все свое знание классических образцов и доказать, что он достоин стоять в одном ряду с великими мастерами Европы, Цех предлагает ему тему, воспетую самим Рафаэлем и Рубенсом. «Суд Париса».
Удар. Под дых. Мои планы, грифоны и волки разлетелись в пыль. «Суд Париса». Приторная, выхолощенная, академическая чушь. Три голые бабы, пастух-идиот и яблоко. Он заставлял меня, создателя «скифского стиля», вышивать гладью на батистовом платочке. Меня загоняли на его поле, в мир жеманных богинь и слащавых пастушков.
По залу пронесся одобрительный гул. Я окинул взглядом собравшихся. В дальнем углу, у двери, стоял Илья. Моего ученика, очевидно, послала Варвара Павловна с подачи Элен. Он, как никто другой, понимал, на какую каторгу меня обрекают: видел сложность камня, слышал тему. Когда один из наблюдателей грубо оттеснил его плечом, Илья даже не пошевелился, его полный ненависти взгляд был прикован к Дювалю. Рядом с ним, с бесстрастным лицом, скрипел пером в конторской книге поверенный Элен, методично записывая каждое слово. Не знаю, на кой-тут этот поверенный. Может, чтобы потом донести до Воронцова все подробности?
— Срок — две недели, — объявил Дюваль.
Я не выдержал.
— Две недели на такую работу? — голос прозвучал хрипло, однако его услышали все. — Господа, это издевательство. Даже здоровый мастер не управится в такой срок.
— Вы отказываетесь? — тут же вцепился в мои слова Дюваль.
— Я констатирую факт, — спокойно ответил я. — Впрочем, раз уж Цех так высоко оценивает возможности своих мастеров, я не смею спорить.
Мой дерзкий выпад достиг цели: несколько старейшин недовольно заерзали на стульях. Дюваль на мгновение помрачнел, однако тут же взял себя в руки.
— Прекрасно! — воскликнул он. — Значит, две недели. Работа будет вестись в отдельной мастерской при Управе, под неусыпным надзором двух почтенных наблюдателей. Дабы, — он сделал паузу и посмотрел мне прямо в глаза, — ни у кого не возникло и тени сомнения, что сей шедевр будет создан рукой самого мастера, а не его способных учеников.
Полная изоляция. Психологическое давление. И постоянный контроль.
Черт с вами. Я сделаю это. Создам создам шедевр, который войдет в учебники. Шедевр, который заставит их подавиться собственной желчью.
Заметив, как изменилось мое лицо, как в глазах вспыхнул опасный огонь, Дюваль нанес последний, сокрушительный удар. Ему нужно было мое унижение. Здесь и сейчас.
С ядовитой, сочувственной усмешкой он сказал:
— Что же вы медлите, мэтр? Или вы уже сейчас готовы признать свое поражение? Быть может, вы желаете опробовать инструмент, дабы убедиться, что камень не слишком тверд для ваших… нежных рук?
Он взял со стола, где были разложены инструменты для экзамена, новый, идеально заточенный штихель — тонкий стальной резец с деревянной рукояткой, похожей на гриб. И протянул его мне.
Медленно, стараясь придать движению уверенности, я протянул руку. Взял штихель. Гладкое, отполированное тысячами прикосновений дерево рукоятки легло в ладонь. Привычно. Родно. Мастер во мне мгновенно оценил инструмент: сталь хорошая, заточка идеальная, под острым углом. Для верхнего, белого слоя сардоникса подойдет идеально, хотя для вязкого нижнего… Я уже начал выстраивать технологический процесс, когда попытался сжать пальцы в ту стальную, несгибаемую хватку, которой славился старик Звягинцев.
И пальцы не послушались.
Все началось с легкого, почти неощутимого зуда, пробежавшего по нервам от плеча до самых кончиков пальцев. Мышцы отказались замереть, зафиксироваться. А потом я увидел мелкую, предательскую, омерзительную дрожь на кончике идеально заточенного стального лезвия. Это была не та грубая тряска, что заметил бы всякий, а едва уловимая вибрация, знакомая каждому хирургу или ювелиру. Та самая вибрация, что на сардониксе даст «бороду» из микросколов. Та, что превратит шедевр в поделку дилетанта.
Пытаясь унять ее, я сжал пальцы сильнее, напряг предплечье. От этого дрожь, подчиняясь какому-то дьявольскому закону, лишь усилилась. Холодный пот выступил на лбу. Я был пойман. Голый, безоружный, выставленный на всеобщее обозрение.
Подняв глаза, я встретился взглядом с Дювалем.
На его лице был триумф. Он знал о последствиях моего ранения, о поврежденных нервах, о потерянной моторике. Откуда? Слуги в доме Элен? Подкупленный лекарь? Кто-то видел мои чертежи? Неважно. Важно, что весь этот фарс с «защитой чести Цеха» был спектаклем, построенным на одном-единственном, точном знании: мои руки меня больше не слушаются.
Дюваль сократил дистанцию. Он видел дрожь — я был уверен, никто другой ее не заметил. Но ему этого было мало. Он хотел, чтобы ее увидели все.
— Что с вами, мэтр? — его голос сочился фальшивым сочувствием. — Вы так бледны. Уж не волнуетесь ли? Рука-то у вас холодная, как лед.
Своей холеной, унизанной перстнями рукой он, будто по-дружески, накрыл мою кисть, сжимающую штихель. Жест — верх лицемерия, демонстрация «заботы». Его пальцы намеренно, с легким нажимом, легли мне на запястье, на пульс. Он будто диагностировал. И конечно, он почувствовал эту мелкую, частую дрожь, неровный бой загнанного в угол сердца.
Держа мою руку на виду у всей комиссии, и глядя мне в глаза, он произнес финальную фразу. Громко, отчетливо, чтобы слышал каждый в этом зале.
— Не переживайте. Такое… от волнения бывает. Или от немощи.
Глава 7
Дюваль наконец отнял свою холеную руку, хотя липкое ее прикосновение, казалось, все еще оставалось на моем запястье. Дрожь в пальцах, выставленная на всеобщее обозрение, стала лишь сильнее. Я сжал штихель с такой силой, что побелели костяшки, но это не помогало. Тело предало меня.
По залу пронесся шум. Тихий, вкрадчивый шепот. За длинным столом старейшины переглядывались: одни — с откровенным злорадством, другие — с неловким сочувствием. Пряча глаза, старшина Краузе покашливал в кулак. Даже равнодушный чиновник от Управы, откровенно скучавший, подался вперед, с любопытством разглядывая меня, как диковинного зверя в клетке. Один, в центре этого круга, я был гладиатором, выпущенным на арену без меча.
Унижение достигло своего пика. Дюваль, видя мою подавленность, решил сыграть роль великодушного победителя и воздел руки, призывая к тишине.
— Господа, господа, прошу тишины! — его голос сочился елеем. — Я вижу, мэтр Григорий и впрямь нездоров. Его немощь очевидна. Возможно, мы были слишком строги, требуя от больного человека подтверждения его мастерства в столь долгий срок. Я предлагаю проявить милосердие.
Сделав театральную паузу, он обвел зал взглядом великодушного монарха.
— Предлагаю сократить срок экзамена. Скажем… до трех дней.
Вот же… Вот как его назвать без обсценной лексики?
Три дня. Это превращало состязание в самую изощренную пытку. Две недели оставляли призрачный, микроскопический шанс на восстановление руки, тогда как три дня гарантировали стопроцентный провал. Однако ловушка оказалась еще хитрее, и я мгновенно просчитал следующий ход. Три дня — идеальные условия для обвинения в мошенничестве.
— Надеюсь, — добавил он с ядовитой усмешкой, подтверждая мои худшие опасения, — столь короткий срок не подтолкнет мэтра к искушению прибегнуть к помощи его столь талантливых подмастерьев? Мы, разумеется, выставим самых надежных и зорких наблюдателей, которые будут находиться при нем неотлучно.
Зал одобрительно загудел. Какой благородный, какой справедливый мэтр Дюваль! И о чести Цеха печется, и о здоровье больного коллеги. Мерзавец.
Передо мной стоял выбор: признать поражение сейчас, сославшись на немощь, и навсегда остаться в глазах этого мира самозванцем, или согласиться на самоубийственные условия. Отчаяние затопило легкие. На мгновение захотелось все бросить, развернуться и уйти. Но торжествующее лицо Дюваля… Этого зрелища хватило, чтобы отчаяние сменилось злой яростью. Нет. Такого удовольствия я ему не доставлю. Никогда не сдавайся на условиях врага.
Медленно выпрямившись, опираясь на трость, я заговорил. Дрожь в руке не прошла, зато в голосе ее не будет.
— Я принимаю ваши условия.
По залу пронесся удивленный вздох. Дюваль на мгновение застыл с открытым ртом, явно не ожидая такого развития событий. Он ждал споров, торговли, мольбы.
— Три дня, — отчетливо произнес я. — Но и у меня есть условия.
Краузе нахмурился.
— Вы не в том положении, чтобы ставить условия, молодой человек!
— Я в том положении, чтобы защищать свое право на честный экзамен, господин старшина, — парировал я. — Да и сроки, вы обозначили малые. Уж с этим-то вы согласны? — стрик поджал губи и промолчал. — Первое: камень я забираю с собой и работать я буду в своей мастерской, на своем верстаке.
— Исключено! — тут же вскинулся Дюваль. — Это против правил!
— Это необходимо, — мой голос стал жестче. — Моя рука, как вы имели возможность убедиться, не в лучшем состоянии. Она привыкла к моим собственным, подогнанным под нее инструментам. К моему штихелю-«игле» для проработки лиц, к моей «лопаточке» для драпировок. Ведь вы же добиваетесь честного состязания? Или ваша цель — именно травля больного человека? За три-то дня! Чего вы испугались?
Аргумент был железным. Отказать мне — значило открыто признать, что их цель не проверка, а травля. Старейшины заколебались.
— Ваши наблюдатели, — продолжил я, не давая им опомниться, — могут жить у меня эти три дня. Я предоставлю им кров, стол и все удобства. Они смогут находиться в мастерской неотлучно, хоть днем, хоть ночью. Их глаза будут лучшей гарантией моей честности.
Глядя на Дюваля, я видел, что он замечает, как инициатива перехватывается. Я выиграл несколько драгоценных часов и перенес поле боя на свою территорию. Мозг уже лихорадочно вел расчеты.
Три дня. Семьдесят два часа. Минус сон… остается пятьдесят. Камень — сардоникс, твердость шесть-семь по Моосу. Режется медленно. Значит, нужна алмазная крошка для черновой обдирки. Нужны новые резцы… И нужно что-то делать с рукой.
Дюваль, видя, что старейшины готовы согласиться, скрипнул зубами, но был вынужден отступить. Он был уверен в своей победе, и эта мелкая уступка ничего не меняла.
— Хорошо, — процедил он. — Будь по-вашему. Через час двое наблюдателей прибудут в ваш дом. И с этой минуты, мэтр, у вас будет ровно семьдесят два часа.
Заседание было окончено. Не говоря больше ни слова, я подошел к столу, взял шкатулку с сардониксом, поклонился собранию и, опираясь на трость, медленно пошел к выходу. Спиной я ощущал десятки взглядов. Сломлен я не был. Унижен, раздавлен, загнан в угол — да. Но не побежден.
На улице меня ждали. Увидев меня, Илья бросился навстречу.
— Григорий Пантелеич… Учитель… как же так…
— Тихо, — остановил я его. — Все потом.
Поверенный Элен молча открыл передо мной дверцу кареты. Я тяжело опустился на бархатное сиденье. Карета тронулась. За окном проплывал серый, равнодушный Петербург. Я смотрел на свои руки. На правую, которая все еще мелко, противно дрожала. Три дня. Семьдесят два часа.
Я зашел впервые с момента ранения в свою ювелирный дом. Тишина моего кабинета в «Саламандре» казалась оглушающей после душного, полного враждебности зала Управы. На верстаке, в пятне света от окна, лежала шкатулка с сардониксом. Рядом — аккуратно разложенные инструменты. Мое поле боя. Моя Голгофа. В углу сидели наблюдатели.
У двери с поджатыми губами стояла Варвара Павловна, готовая исполнить любой приказ. Элен вошла следом за мной; ее лицо — мраморная маска. Молча закрыв за собой тяжелую дубовую дверь, она отрезала нас от остального мира.
Сняв сюртук, я сел на свое привычное место за верстаком. Воздух здесь был родным, пах воском и металлом. Я открыл шкатулку. Камень лежал на шелке, холодный, равнодушный к моим бедам. Взял в руки штихель — мой любимый, «иглу», с рукояткой из грушевого дерева, идеально лежавшей в ладони.
Я попытался.
Выровнял дыхание, сосредоточился на кончике резца, мысленно провел первую линию на камне. Затем попытался повторить ее в реальности. Тщетно. Рука не просто дрожала — она жила своей жизнью. Мелкая, паскудная, неконтролируемая дрожь превращала уверенное движение в жалкие, скачущие царапины. Я уперся локтем в верстак, зажал запястье левой рукой, пытаясь зафиксировать кисть. Бесполезно. От напряжения на лбу выступил холодный пот. Я не мог провести даже одну ровную, непрерывную линию.
Швырять инструмент я не стал — ярость была слишком дорогой роскошью. Вместо этого с маниакальным упрямством, снова и снова, я пытался провести проклятую черту. Тишину рвал скрежет резца по пробной медной пластине. Одна кривая линия. Вторая. Третья. Ломая один кончик за другим, я перетачивал их и снова брался за дело. Тупая, ноющая боль пошла по руке, однако я не останавливался.
— Григорий, хватит, — тихо сказала Элен.
Я не ответил, продолжая бессмысленное занятие.
— Хватит! — ее голос стал жестче. Подойдя, она накрыла мою кисть своей холодной рукой, останавливая движение. — Ты себя истязаешь.
Я отдернул руку, как ошпаренный, и уронил голову на верстак. В мозгу лихорадочно метались варианты, один безумнее другого. Подменить работу? Невозможно. Упростить рисунок? Дюваль этого и ждет. Использовать станок? Резьба камеи — искусство руки, а не машины. Тупик. Абсолютный, глухой.
— Варвара Павловна, — голос Элен был спокоен, но в нем слышался приказ. — Пошлите за доктором Беверлеем. Немедленно.
Вызванный мчавшимся во весь опор посыльным, доктор явился через полчаса.
Я вышел из кабинета, оставив наблюдателям право лицезреть сардоникс. Сам же направился в лабораторию. Там было тихо.
Через полчаса ко мне зашел Беверлей.
— Так-так, — пробормотал он, отставляя саквояж. — Поглядим, что тут у нас.
Он подошел ко мне, как к сложному механизму, который дал сбой.
— Прошу вас, сударь, выпрямите руку. Теперь сожмите кулак.Разожмите.
Я выполнял его команды. Его прохладные, сильные пальцы методично прощупывали мышцы моего предплечья, проверяли сухожилия, постукивали по локтю. Он был в своей стихии. Наконец, выпрямившись, он вынес вердикт.
— Нерв, сударь. При ранении был задет или, что вероятнее, сдавлен нервный пучок, идущий к кисти. Мышцы в порядке, кости целы. Однако приказ доходит до них с искажением. С «дрожью», как вы изволили заметить.
— И что это значит? — глухо спросил я.
— Это значит, — он вздохнул, — что со временем, через месяцы, а может, и годы, все может прийти в норму. А может… — он замялся, — и никогда.
Я посмотрел на свои руки — на то, что было моей жизнью.
Отчаяние уже начало затапливать меня, но сквозь его мутные волны пробился другой голос — старого Звягинцева. Голос исследователя, для которого не бывает тупиков, бывают только нерешенные задачи.
— Доктор, — я поднял на него глаза. — А что если поврежден не сам нерв, а только «путь» для него? Представьте себе дорогу, по которой едет курьер с приказом. Эту дорогу завалило камнями. Курьер пытается пробраться, скачет по ухабам, и в итоге приказ доходит до места с опозданием и в истрепанном виде.
Беверлей удивленно посмотрел на меня; аналогия была ему понятна.
— Мышцы — солдаты, ждущие приказа, — продолжал я, чувствуя, как мысль обретает форму. — Наш мозг-генерал отдает верный приказ: «Держать линию ровно!». Однако по дороге, из-за этих «камней», приказ искажается, и солдаты начинают дергаться. Так?
— Ваше сравнение… весьма образно, — признал Беверлей. — И, по сути, верно.
— Но что, если можно проложить новую дорогу? — я подался вперед, ощущая, как в крови закипает азарт. — Не разбирать завал, на это уйдут месяцы. А заставить курьера найти обходной путь? Натренировать его заново?
Беверлей смотрел на меня с изумлением. Для медицины того времени сама идея «тренировки» нервов звучала как абсолютная, непроходимая ересь.
— Нерв — это проводник жизненной силы! — возразил он, входя в научный раж. — Его нельзя «натренировать», как мускул! Если он поврежден, его можно только прижечь или вырезать! Вы говорите о чудесах, сударь!
— Я говорю о привычке, доктор! — я почти кричал. — Вы когда-нибудь видели, как гранят алмаз? Тысячи, десятки тысяч одинаковых движений, чтобы нанести одну грань. Рука запоминает не только силу, но и угол, и ритм. Это не в мышцах, доктор, это здесь! — я постучал себя пальцем по виску. — Я просто хочу заставить свои руки вспомнить то, что уже знает голова!
Выдохшись, я замолчал.
Беверлей стоял, глядя в одну точку. Его ум, не скованный догмами, лихорадочно переваривал мою безумную гипотезу. Он видел в ней вызов. Дерзкий, наглый, противоречащий всему, что он знал, но обладающий своей, чудовищной логикой.
— Тренировка… — пробормотал он. — Как у фехтовальщика… Повторение одного и того же движения тысячи раз, пока оно не станет частью тебя… Интересно. Весьма интересно. Это… это безумие. Но я, черт побери, хочу посмотреть, что из этого выйдет.
Он посмотрел на меня, и в его глазах блеснул не сочувствие врача, а азарт исследователя, готового поставить рискованный эксперимент.
— Хорошо, — сказал он. — Я помогу вам. Но предупреждаю: это может не дать никакого результата. Или, что хуже, усугубить ваше состояние. Вы готовы рискнуть?
— У меня нет выбора, — ответил я.
Он кивнул, и его лицо преобразилось. Врач-терапевт исчез, уступив место хирургу.
Мой кабинет превратился в камеру пыток, где я был одновременно и палачом, и жертвой. Беверлей, охваченный научным азартом, стал моим главным надзирателем. Я вернулся в кабинет. Наблюдатели от Цеха, двое чопорных немцев, с недоумением взирали на наши странные приготовления, перешептываясь в углу. Вместо ожидавшейся ими резьбы по камню они стали свидетелями какого-то варварского ритуала.
Первым делом по моему приказу принесли два медных таза. Один доверху наполнили колотым льдом, от которого шел холодный пар. В другой плеснули обжигающего кипятку из самовара, отчего воздух в комнате сразу стал влажным.
— Начинаем, — скомандовал я.
Под испытующим взглядом Беверлея я опустил правую руку в ледяную воду. Острая боль мгновенно пронзила кисть, будто тысячи игл разом впились в кожу. Я держал ее там, считая про себя до ста, пока пальцы не онемели, превратившись в бесчувственные деревяшки. Затем, без передышки, рука летела в таз с кипятком. Ожог. Мышцы сводило судорогой. Снова счет до ста. Снова лед. Снова кипяток.
— Вы его сварите или заморозите? — не выдержал один из наблюдателей.
— Мы его будим, — бросил Беверлей, не отрывая взгляда от моей руки и чиркая пером в своем журнале.
После получаса этой пытки рука превратилась в один сплошной, гудящий от боли нерв. Затем настал черед силовых упражнений. По моему эскизу Степан спешно смастерил серию пружинных эспандеров разной жесткости. Начался второй круг ада. Часами, монотонно, до полного изнеможения я сидел за верстаком, сжимая и разжимая эти пружины. Мышцы предплечья горели огнем. Пот заливал глаза.
Вскоре роль Беверлея изменилась: он перестал быть просто наблюдателем. После каждого сета он заставлял меня класть руку на стол и начинал свою работу. Его сильные, точные пальцы хирурга находили сведенные судорогой мышцы, разминали их, растирали забитые сухожилия. Он не утешал, он работал — с отстраненностью механика, настраивающего сложный и капризный инструмент.
Но самое главное началось потом. Когда рука от изнеможения уже отказывалась держать даже ложку, я брал в нее не штихель, а кусок мягкого свинца, податливее воска, и пытался гравировать. Не линии и круги, а элементы будущего узора для камеи: изгиб бедра Афродиты, складку хитона на плече Геры, завиток волос Париса.
Поначалу выходило уродство. Дрожащая рука срывалась, оставляя рваные борозды — варварские царапины, не имевшие ничего общего с резьбой.
— Так, линия должна быть плавной… — бормотал я себе под нос, снова и снова начиная с чистого куска. — Плавной, как… Нет, дрожит… Снова. Дыхание… на выдохе…
Два дня и две ночи мой кабинет походил на келью одержимого монаха. Я почти не спал, питался тем, что приносила Элен, и работал. Лед, кипяток, пружины, свинец. Лед, кипяток, пружины, свинец. Наблюдатели-немцы, поначалу смотревшие на все с презрительным недоумением, к концу второго дня притихли. Они видели не сумасшедшего. Они видели титанический, нечеловеческий труд.
На исходе второго дня я был на грани срыва. Все зря. Взяв штихель, я попробовал снова. Рука дрожала. Так же, как и в зале Управы. Два дня мучений — впустую. Отчаяние стало таким густым, что его можно было резать ножом. Я откинулся на спинку стула, готовый сдаться.
Взгляд мой упал на Беверлея. Сидя напротив за своим столиком, он делал очередную запись в журнале. Он писал. И внимание мое привлекло не содержание, а сам процесс. В отличие от меня, сжимавшего инструмент в кулаке в попытке побороть дрожь, Беверлей держал перо легко, почти невесомо. Его кисть была расслаблена, а движение шло от всего предплечья. Он не давил. Он позволял перу скользить.
Схема в голове наконец замкнулась.
Все это время я боролся с проблемой не с того конца. Пытался силой подавить дрожь, до предела напрягая мышцы. Вместо этого следовало расслабиться. Принять тремор, стать с ним одним целым. Найти тот ритм, то положение, в котором он затихает.
Я снова сел за верстак. Закрыл глаза. Сделал несколько глубоких, медленных вдохов, как учил меня когда-то старый инструктор по стрельбе. Перестал думать о Дювале, о сроках, о позоре. Я слушал свое тело. Свою руку. Я ощущал эту дрожь не как врага, а как часть себя.
Открыв глаза, я взял штихель — но на этот раз иначе. Легко, почти не касаясь. Не сжимая рукоятку, а просто держа ее. Нашел новое положение тела, чуть наклонившись вперед и уперев локоть в специальную кожаную подушечку, сшитую для меня Степаном. Я не пытался остановить дрожь. Я ждал.
Сделал глубокий вдох. Задержал дыхание, дождавшись того короткого, почти неуловимого мгновения, когда сердце замирает между ударами. И на медленном, плавном выдохе — повел резцом по куску воска, лежавшему на верстаке.
Линия.
Идеально ровная, чистая, глубокая.
Я мог работать. Недолго. Короткими сериями по пять-десять минут, после которых руке требовался долгий отдых. Но я мог.
Подняв глаза, я увидел, что Беверлей, все это время молча наблюдавший за мной, снял очки и медленно протер их платком.
— Господи… — выдохнул он. — Это… противоречит всему, что я знаю.
Я усмехнулся. Устало, но с чувством глубокого, выстраданного триумфа.
— Это не противоречит, доктор. Это дополняет. А теперь, если позволите, у меня осталось меньше суток. Пора начинать.
Победа, одержанная не грубой силой, а умом, была оттого лишь слаще.
Глава 8
Десять часов. В тишине мастерской тиканье напольных часов отдавалось в голове ударами молота. Десять оборотов большой стрелки — десять гвоздей в крышку моего гроба. За окном занимался очередной безликий день; его тусклый свет, просачиваясь внутрь, подчеркивал безнадежность моего положения. На стульях, изредка всхрапывая, посапывали мои надзиратели, Штольц и Вебер. Свою миссию они, считай, выполнили: осталось досидеть последние часы и засвидетельствовать мой позор, так что скука на их лицах была красноречива.
Я сидел за верстаком. Неподвижно. Внутри шла война, о которой эти двое даже не подозревали. Война за одну сотую долю секунды, крошечную, почти немыслимую паузу между ударами сердца. Вдох — кровь с шумом приливает к голове, и рука оживает, начиная свою мелкую, паскудную дрожь. Медленный, до самого дна легких, выдох — и на мгновение, в мертвой точке перед следующим толчком, все замирает. Вот оно. Мое окно. Мой единственный шанс. Один удар резца. Может, два, если повезет. А потом все сначала. Дыхание. Пульс. Удар. Искусство, низведенное до уровня кардиограммы.
На черном бархате передо мной лежал сардоникс. Идеальный.
«Суд Париса». В голове сама собой всплыла эта дурацкая история, которую нам вбивали на уроках античной культуры: свадьба богов, яблоко с надписью «Прекраснейшей», три самовлюбленные богини, готовые вцепиться друг другу в волосы. И Парис — тщеславный пастушок, возомнивший себя экспертом по женской красоте. Одна сулит ему власть над всей Азией — скучно. Другая — воинскую славу и мудрость — утомительно. Третья, Афродита, обещает самую красивую женщину на земле. И этот простофиля, не задумываясь, отдает яблоко ей, обрекая свой народ на десятилетнюю войну и гибель. Власть, Слава, Любовь. Он выбрал последнее, и этот выбор стирает в пыль целые цивилизации.
Дюваль подсунул мне сложный сюжет. Он предложил ту же сделку, что и богини Парису: «Играй по моим правилам, попытайся вырезать этих трех дам, и я дарую тебе позорную смерть мастера». Любая попытка вписаться в канон обернется катастрофой. Я нацарапаю уродливую карикатуру, и старые маразматики из Управы с облегчением выдохнут: «Самозванец».
Хватит. К черту их правила. К черту Рафаэля, Рубенса и всю их академическую мишуру с пухлыми амурами. Я не стану играть в эту игру.
Я закрыл глаза. Вся суть этого мифа сводилась не к жеманным позам богинь, а к трагедии выбора. К его необратимости. К последствиям. Иллюстрировать миф? Нет. Я заставлю зрителя его пережить. Моей работой станет не камея, но артефакт, головоломка, шкатулка с секретом.
Взяв бормашину, я своим жужжанием разбудил тюремщиков. Штольц что-то недовольно пробурчал, однако Вебер выпрямился, с любопытством наблюдая, как я меняю насадку.
— Мастер, вы?..
Я не удостоил его ответом. Просто поднес диск к камню. Пронзительный, почти ультразвуковой визг рванул тишину. Наблюдатели вздрогнули, зажав уши, а по мастерской поплыл едкий, сухой запах жженого камня. Я не вырезал узор — я пилил. Безжалостно, с холодной точностью вел диск по границе цветовых слоев, разрушая то, что природа создавала миллионы лет.
— Er ist verrückt! Он спятил! — вскрикнул Штольц, вскакивая с такой силой, что стул за ним опрокинулся. В его глазах я был безумцем, уничтожающим сокровище. — Он губит камень!
Для него происходящее было актом вандализма, агонией материала. Он видел, как на бархате появляются три невзрачных осколка: молочно-белый, медово-оранжевый, темно-коричневый. А я — как рождается замысел.
Когда визг стих и последняя пластина легла на бархат, в мастерской повисла тишина, нарушаемая лишь тяжелым дыханием Штольца. Я отложил машину. Три пластины. Три мира. Три судьбы. Теперь их предстояло наполнить смыслом. Даже один осколок со всеми тремя цветами удалось выпилить. Вместо одной камеи я создам три —микроскопические вселенные, вырезанные на внутренней, матовой стороне. Внешнюю же отполирую до зеркального блеска, превратив в непроницаемую маску. Собранные вместе, они образуют трехгранную пирамиду, снаружи — абстрактный кристалл. И только на одной грани будет явлен выбор. А внутри — два скрытых мира.
Достав свою асферическую лупу, я закрепил ее в держателе и склонился над верстаком. Наблюдатели, позабыв о негодовании, заинтригованно подошли ближе. Мое лицо преобразилось: один глаз, усиленный мощной оптикой, превратился в огромный, нечеловеческий орган зрения, способный различать то, что скрыто от простых смертных.
Я взял первую, молочно-белую пластину. Глубокий вдох. Задержка дыхания. Замершее сердце. И короткий, точный удар резца. Еще один. Так, в тишине, началось создание моего ответа Дювалю, который он не сможет повторить.
Первой будет мир Геры. Мир власти. Никаких напыщенных богинь: я вырежу саму суть ее предложения Парису — империю. Холодное, рациональное, упорядоченное величие.
Мой штихель-«игла», заточенный до остроты комариного жала, коснулся камня. Вдох. Задержка. Выдох. Короткий, почти невесомый штрих. Снова. И снова. Привлеченные странным ритмом моей работы, наблюдатели подошли еще ближе. Штольц, самый педантичный из них, вооружился карманной лупой, но сперва разглядел только хаотичную паутину царапин. Однако час за часом, удар за ударом, из этого морозного тумана начали проступать очертания. Вот прочертилась строгая линия Адмиралтейского шпиля, тонкая, как волосок. Вот проявилась величественная колоннада Исаакиевского собора. Я действовал как гравер, создавая тончайшими штрихами иллюзию объема. Резьба была настолько тонкой, что напоминала рисунок инея на замерзшем окне.
— Unglaublich… (Невероятно), — выдохнул Штольц, забыв, что я могу его понять, и ткнул пальцем в сторону Вебера, приглашая того разделить изумление.
Склонившись над моей рукой, они дышали мне в затылок. На их глазах, в паузах между ударами моего сердца, под резцом рождалось чудо: в крошечном окошке размером с ноготь большого пальца умещалась вся панорама столицы. Моя асферическая линза позволяла работать в недоступном для них масштабе. Для них это было колдовством.
Закончив с миром Власти, я отложил белую пластину. Онемевшая рука и затекшая спина требовали отдыха, но времени на это не было. Следующей на очереди лежала медово-оранжевая пластина — мир Афины, мир Мудрости и Славы. Здесь не было места фигурам, только символам. Появилась открытая книга, и наблюдатели, склонившись еще ниже, ахнули, когда под моей лупой на крошечных страницах проступили строки. Я лишь имитировал греческую вязь, хотя иллюзия была полной. Рядом с книгой лег лавровый венок, каждый листик которого был проработан с невероятной точностью, а завершил композицию короткий римский меч, гладиус, — символ воинской доблести.
Наконец я взялся за последнюю, темно-коричневую пластину. Мир Афродиты. Любовь. Самый сложный и опасный сюжет. Изображать прекраснейшую из женщин я не стал. Вместо этого из камня возникли две сплетенные в объятии фигуры, мужская и женская. Почти абстрактные, их тела напоминали два языка пламени — сама суть стихии, страсти, слияния. Темный, почти черный цвет камня придавал сцене интимность и глубину, заставляя фигуры светиться изнутри.
Три камеи были готовы. Откинувшись на спинку стула, я ощутил, как по телу разливается усталость. Наблюдатели молчали, глядя на три крошечных шедевра на бархате. В их глазах читались восхищение и растерянность. Я создал три отдельных мира. Теперь их нужно было спрятать.
Перевернув пластины, я уложил их на мягкий бархат испещренной резьбой стороной вниз. Передо мной оказались три гладких, безликих треугольника. Работа началась заново. Творчество закончилось, уступив место монотонному, изматывающему труду — полировке. Взяв деревянный круг, обтянутый кожей, я нанес на него пасту и принялся водить по нему первой пластиной. Круговые, однообразные движения. Эта монотонность успокаивала, давала передышку истерзанным нервам. Я полировал камень, стирал следы, создавал маску.
Под моими руками матовая поверхность оживала. Сначала появился тусклый блеск, затем он становился глубже, ярче, пока наконец каждая из трех пластин не превратилась в идеальное зеркало. Белое, оранжевое, коричневое. Они отражали дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо, любопытные физиономии надзирателей. Они стали непроницаемыми. Теперь у каждой пластины было две души: внутри — сложный, полный смысла мир, снаружи — лишь холодный, безупречный блеск.
Оставался последний элемент. Сердце всей конструкции. Яблоко. Золото не годилось — слишком просто, слишком плоско. Оно должно было быть настоящим, живым, полным своего, особого огня. Подозвав Вебера, я хрипло попросил:
— Будьте любезны, вон тот ящик в углу. Принесите его сюда.
Он хмыкнул, переглянулся с напарником и притащил пыльную деревянную емкость, набитую холщовыми мешочками с моим «мусором» — неликвидом от Боттома. Высыпав содержимое одного из мешочков на бархатный лоток, я увидел тусклую, невзрачную россыпь уральских гранатов. Я запустил в них пальцы, перебирая, ища, вслушиваясь. Большинство камней были глухими, мертвыми, но я искал один-единственный. С внутренним огнем.
Наконец пальцы нащупали крошечный, с ноготь мизинца, кристалл неправильной формы. Демантоид. Камень, чья игра света, его дисперсия, превосходила даже алмаз. Здесь его почти не знали, считая разновидностью хризолита. Глупцы.
— Вот оно, — прошептал я.
Закрепив его на китте, я поднес камень к шлифовальному кругу. Наблюдатели снова подались вперед. В моих руках уродливый зеленый камушек начал обретать форму. Из него я выточил крошечное, идеальное яблоко, сохранив его природную, чуть шероховатую текстуру. Когда работа была закончена, я поднес его к свече.
Камень взорвался сотнями зеленых, золотых и красных искр. Он жил, дышал, переливался живым огнем. Яблоко Раздора, причина гибели Трои, не могло быть просто куском золота. Оно должно было быть именно таким — соблазнительным, опасным, обещающим и восторг, и погибель.
— Господи… — выдохнул Штольц. — Да это же… это дороже всего сардоникса.
Я усмехнулся. Теперь основание. Золотую пластину в форме равностороннего треугольника я не стал покрывать гравировкой. В самом ее центре появилось крошечное, идеально круглое отверстие, а под ним — сложнейший микромеханизм: тончайшая золотая игла, почти невидимая глазу, способная подниматься и опускаться. На эту иглу я и насадил свое яблоко. Не приклеил, а установил на острие, как планету на своей оси, готовую вращаться от малейшего дуновения. Оно стало не фундаментом, а сердцем, бьющимся в самом центре будущей конструкции. И этот же микромеханизм регулировал «выбор». Нажатием на яблоко, вернее его наклон в сторону одной из граней, меняло величину поворота этой грани и запускало сам механизм «сборки».
Время близилось к концу. Наблюдатели зашевелились. Штольц посмотрел на часы. В их глазах застыл вопрос: что дальше? Они видели три камеи, три полированных осколка и золотое основание с яблоком, вращающимся на игле, которое в свою очередь было странным для них механическим устройством.
Делать оправу с нуля? Глупости. Я собирался строить машину из готовых блоков. Открыв потайной ящик верстака, я заглянул на свое кладбище неудач. В бархатных гнездах лежали забракованные детали от перстня для Элен: крошечные шестеренки с сорванным зубцом, рычажки с неверным углом, оси, давшие микроскопическое биение. То, что было браком для одного шедевра, станет спасением для другого. Творчество, создающее все из хаоса, осталось позади. Настало время ювелира, оптимизирующего процесс.
Работа закипела с лихорадочной, почти безумной скоростью. Полет фантазии сменился расчетами. Мои руки, будто обретя собственную память, летали над верстаком. Испорченная шестеренка, сточенная надфилем, превращалась в эксцентрик. Рычажок, не подошедший для перстня, подгонялся под новый паз. Наблюдатели видели, как я, подобно безумному часовщику, даю вторую жизнь груде металлолома. Замысла они не понимали, зато видели скорость и точность, граничащие с чудом. Времени на создание некоторых деталей с нуля не было, так что пришлось без колебаний вскрыть свои карманные часы — все равно я ими не пользовался — и позаимствовать оттуда часть механизма.
Самым сложным были шарниры: три пары микроскопических петель, которые должны были позволить граням пирамиды откидываться, одновременно поворачиваться. Я сверлил отверстия, куда не пролезла бы и швейная игла, вставляя в них оси толщиной с паутину. Дрожь в руке вернулась, однако теперь я ее не боялся — я работал с ней, подчиняя ее ритму дыхания. Вдох. Задержка. И крошечное движение.
Когда скелет механизма был готов, на золотом основании, вокруг иглы с яблоком, выросла сложная, ажурная конструкция из рычагов и пружин. Оставался замок. Взяв кусочек с тремя цветами, я прикрепил к ее вершине белой части камеи — крошечный, хитроумно замаскированный штифт, утопил в толще камня. Этот штифт стал частью пружинного механизма, спрятанного в золотой рамке. Вершина грани превратилась в кнопку — невидимую и неощутимую. Нажать на нее мог только тот, кто знает, где нажимать.
— Сборка, — объявил я в тишину.
Наблюдатели подались вперед. Это был момент истины. Пинцетами я работал, как хирург на открытом сердце. Сначала — основание с его сложной начинкой. Затем, один за другим, установил три поворотных шарнира. Каждый щелчок, с которым деталь вставала на свое место, отдавался у меня в груди.
Настала очередь камей. Сначала я взял белую пластину со скрытой кнопкой и осторожно вставил ее в рамку. За ней последовали оранжевая и коричневая. Три мира, три судьбы становились частью единого механизма. Проверив ход — каждая грань двигалась плавно, без малейшего люфта, — я хрипло бросил в тишину:
— А теперь, господа, фокус.
На глазах у затаивших дыхание наблюдателей я медленно, одним движением начал складывать конструкцию. Грань за гранью. С тихим, бархатным щелчком первая рамка встала на место. Затем вторая. Третья. Механизм сработал безупречно, пряча шарниры и швы в толще золота. Триптих превратился в пирамиду.
Она стояла на верстаке. Трехгранная пирамида на золотом основании. Я намеренно собрал ее так, чтобы одна из граней — белая, с панорамой Петербурга — осталась видна. Две другие были повернуты наружу своими полированными, зеркальными сторонами, отражая дрожащее пламя свечи, мое усталое лицо и любопытные физиономии надзирателей.
Они молчали. Штольц снял очки и протер их, будто не веря своим глазам. Он видел, как я создавал три шедевра, но теперь перед ним был странный, асимметричный объект: одна камея и два цветных зеркала. Вебер недоуменно переводил взгляд с пирамиды на меня, пытаясь понять, где обман. На его лице читалась смесь восхищения и глубочайшего разочарования. Он ждал чуда, а получил странную, незаконченную конструкцию.
Я усмехнулся. Главное представление было еще впереди.
Время вышло.
Когда я, шатась от усталости, вошел в зал Ремесленной Управы, он был забит до отказа. Весь цвет петербургского ремесла, от седых патриархов до юнцов-подмастерьев, был здесь. Однако сквозь толпу мой взгляд выхватил небольшую группу в тени у стены. Элен, с непроницаемым лицом, как фарфоровая маска, хотя ее напряжение передавалось мне даже на расстоянии. Рядом — Илья, сжимавший кулаки. И даже Воронцов. Хмурый, в простом сюртуке, он стоял, прислонившись к колонне.
Шкатулку водрузили на центральный стол. После короткого совещания Дюваля с наблюдателями и кривого кивка старшины Краузе мой оппонент на пару секунд заглянул в шкатулку. С довольной ухмылкой он вышел в центр, наслаждаясь каждой секундой своего триумфа.
— Господа! — его голос сочился фальшивым сочувствием. — Мы собрались здесь, чтобы засвидетельствовать… увы, печальное зрелище. Три дня назад мы предложили мастеру Григорию честное состязание. Но, как доносят наши почтенные наблюдатели… — он сделал паузу, и в зале повисла тишина, — Григорий почти не работал с камнем. Он предавался странным физическим упражнениям и чертил непонятные каракули.
Он повернулся к Штольцу и Веберу, сидевшим в первом ряду.
— Господин Штольц, скажите почтенному собранию, вы можете поклясться, что вся работа была выполнена лично мэтром Григорием, без посторонней помощи?
Штольц, педантичный немец, покраснел.
— Он… работал один, — выдавил он. — Но работа его была… весьма странной.
— Вот именно! Странной! — подхватил Дюваль. — Мы опасаемся, что немощь или… иные причины… подтолкнули его к обману. Но дадим же ему слово. Прошу!
Подойдя к столу, я открыл крышку. На черном бархате лежала моя пирамида, установленная на небольшое возвышении. Одна ее грань, с тончайшей резьбой панорамы Петербурга, была обращена к зрителям. Две другие, полированные до зеркального блеска, отражали их алчные и любопытные лица.
— И это все? — голос Дюваля звенел неприкрытым презрением. — Красивая миниатюра, не спорю. Но где же «Суд Париса»? Где работа мастера, достойная этого камня?
По залу прокатился разочарованный шепот. Победа Дюваля казалась очевидной.
— Суд еще не начался, господа, — мой голос в наступившей тишине прозвучал иронично. — Он требует вашего участия.
Протянув руку, я коснулся вершины пирамиды. Палец нашел крошечный, невидимый глазу выступ на белой грани. Легкое, едва заметное нажатие.
Раздался тихий, мелодичный звон, похожий на звук музыкальной шкатулки.
И на глазах у потрясенной публики пирамида ожила. Скрытый механизм пришел в движение: три грани, бывшие единым целым, одновременно откинулись в стороны. Две боковые, зеркальные грани, плавно отходя, совершили полный оборот на 360 градусов, явив миру свою внутреннюю сторону с камеей. Центральная же грань, откинувшись, повернулась на 180 градусов. Механизм исполнил механический балет с безупречной точностью.
Пирамида разложилась в плоский треугольный триптих. В центре, на золотом основании, на кончике иглы вращалось крошечное яблоко из демантоида, разбрасывая зеленые искры. А вокруг него лежали три мира. Три выбора: холодная белая Власть, теплая оранжевая Слава и темная, страстная Любовь.
По залу пронесся вздох изумления, переходящий в восхищение. Это было механическое чудо, шкатулка Пандоры, произведение искусства и инженерной мысли. Теперь перед ними лежали сразу три изображения, и внешняя простота оказалась лишь искусной маской. Люди вскакивали со своих мест, вытягивали шеи, не в силах поверить в увиденное.
— Суд Париса — это не выбор одной из богинь, — продолжал я громко. — Это осознание того, что, выбрав одну грань, вы навсегда теряете две другие. Теперь, господа, судите вы. Какой из миров достоин яблока? Выберите сторону, наклоните яблоко, и пирамида снова станет цельной, показывая миру ваш выбор.
Я оставил триптих в разложенном виде: три вселенные, соединенные у яблока, символа первопричины раздора.
Дюваль стоял с мертвенно-бледным лицом, его губы мелко дрожали. Его план унизить меня, загнав в рамки канона, провалился. Я взорвал сам канон, создав нечто, для чего в его языке еще не было названия.
Старшина Краузе, забыв о своем статусе, подошел к столу. Сняв очки, он склонился над триптихом, его дрожащий палец благоговейно коснулся золотой оправы. Он поднял на меня глаза. В его взгляде явно читались шок и уважение. Он смотрел на меня как на живую легенду.
Стоило мне увидеть в его глазах свое отражение — отражение победителя, — как силы тут же оставили меня. Черные круги поплыли перед глазами, пол ушел из-под ног. Адреналин, державший меня эти три дня, иссяк.
Я начал медленно оседать, но упасть мне не дали. Чья-то сильная рука подхватила меня под локоть. Я повернул голову. Воронцов.
— Пора домой, мастер, — сказал он так тихо, чтобы слышал только я. — Вы свое дело сделали.
Он помог мне выпрямиться. Опираясь на трость, я медленно пошел к выходу, сквозь расступающуюся, молчащую толпу.
Григорий Пантелеевич Саламандра выходил из здания Управы победителем.
Глава 9
Кабинет государственного секретаря Михаила Михайловича Сперанского не терпел суеты. Здесь даже солнечные лучи, пробиваясь сквозь высокие окна, ложились на полированную поверхность стола ровными, почтительными полосами. Казалось, что каждая пылинка в воздухе знала свое место. В самом центре стола, на скромной бархатной подушечке, покоилась «Пирамида Париса» — единственное живое, иррациональное пятно в этом храме порядка.
Склонившись над очередным докладом, в глубоком вольтеровском кресле сидел сам Сперанский. Перед ним навытяжку застыли четверо. Высокий, тощий, похожий на старую цаплю старшина Ремесленной Управы, немец Краузе. Он стоял, поджав тонкие губы. Рядом с ним придворный ювелир Дюваль изо всех сил изображал светского льва, хотя бегающие глаза и нервное подрагивание уголка губ выдавали его с головой. Замыкали эту процессию двое бывших «наблюдателей», Штольц и Вебер, с лицами, на которых воцарилось крайнее недоумение.
— Господа, — безразличный голос Сперанского заставил всех четверых вздрогнуть. Медленно обмакнув перо в чернильницу и стряхнув излишки, он поднял на них свои бесцветные глаза. — Прошу вас.
Едва заметный жест в сторону стульев остался без ответа: никто не осмелился сесть. Сперанский и не настаивал.
— Я вызвал вас, господа, по одному весьма любопытному прецеденту, — заявил он, остановив взгляд на Краузе. — Мне доложено, что Ремесленная Управа намедни приостановила действие патента на звание мастера, дарованного господину Григорию высочайшей волей Государя Императора. Я правильно излагаю суть дела?
Почувствовав знакомую почву под ногами, Краузе выпрямился. Устав, параграфы, постановления — это была его стихия.
— Не совсем так, ваше превосходительство, — почтительно, но с твердостью в голосе поправил он. — Мы не осмелились бы оспаривать высочайший указ. Мы лишь приостановили действие патента до прохождения мастером квалификационного экзамена, согласно уставу нашего сословия. Наша прямая обязанность — блюсти чистоту ремесла.
Сперанский медленно свел кончики пальцев.
— Весьма тонкое различие, господин старшина. Приостановить, не отменяя. То есть, вы полагаете, что устав вашего Цеха позволяет вам ставить под сомнение и… поправлять… решения, принятые Его Императорским Величеством?
На лбу Краузе выступила испарина.
— Никак нет, ваше превосходительство! Мы не посягали на волю Государя! Мы лишь следовали букве нашего устава в отношении патента…
— Патента, — подхватил Сперанский, в его голосе прорезался лед. — Господин старшина, позвольте напомнить вам основы. Патент в данном случае — это форма, в которую облечена монаршая воля. Государь Император, в своей безграничной мудрости, даровал вашему сословию великую свободу — право самоуправления, право жить по собственному уставу, не вмешиваясь в ваши внутренние дела. Не так ли?
— Так точно, ваше превосходительство, — пролепетал Краузе.
— И что же я вижу? — Сперанский подался вперед. — Вместо благодарности за дарованную вольность, вы начинаете эту самую вольность употреблять во зло. Вы начинаете «приостанавливать» волю того, кто вам эту свободу и даровал. Вы, господа, кажется, забыли свое место. Устав Цеха существует по милости Государя, а не наоборот.
Он замолчал. В тишине кабинета было слышно, как тяжело дышит Краузе. Дюваль побледнел. Они явились сюда блюстителями традиций, а теперь превратились в неблагодарных бунтовщиков.
— Впрочем, — тон Сперанского вдруг сменился. На его лице появилось выражение усталого миролюбия, — я уверен, что вы действовали из лучших побуждений. Ваша забота о чистоте ремесла достойна всяческой похвалы.
При этих словах Краузе выпрямился, на его лице промелькнуло подобие удовлетворенной улыбки. Дюваль расправил плечи. Казалось, буря проносится мимо.
— Более того, — задумчиво продолжал Сперанский, — ваш поступок натолкнул меня на весьма любопытные размышления. Вы подняли важный, государственный вопрос, господа. Вопрос соответствия звания и мастерства.
Он замолчал. В наступившей тишине по спинам Дюваля и Краузе снова пробежал холодок. Они не понимали, куда клонит этот семинарист, однако нутром чуяли: добром это не кончится.
Свои тонкие пальцы Сперанский опустил на «Пирамиду». С почти научным любопытством ощупав ее гладкие, полированные грани, он небрежно нажал на невидимую кнопку на вершине. С тихим, мелодичным звоном пирамида раскрылась, превратившись в треугольный триптих.
— Признаться, господа, — он обвел их взглядом, в котором не было ни малейшего любопытства, — я, человек далекий от вашего высокого искусства, не до конца постиг всю глубину замысла. Механизм… он кажется мне весьма… затейливым.
Словно играя дорогой безделушкой, он снова сложил и разложил пирамиду.
— Надеюсь, вам здесь все предельно ясно?
Вопрос был брошен в пустоту, однако взгляд Сперанского был прикован к Дювалю. Чистейшей воды провокация — наживка для тщеславной, голодной щуки.
И щука клюнула.
Дюваль, не почуяв подвоха и желая реабилитироваться, приподнял подбородок. На его лице расцвела снисходительная улыбка эксперта.
— О, мсье государственный секретарь, не стоит преувеличивать, — проворковал он. — Работа, безусловно, искусна, не спорю. Весьма милая игрушка. Хотя уверяю вас, ничего сверхъестественного в ней нет.
Краузе, чувствуя неладное, попытался остановить его, но Дюваль нетерпеливо отмахнулся. Его несло.
— Обычная точная механика, мсье. Пара шарниров, пружинка… Любой хороший часовщик справится с подобной задачей. Здесь больше фокуса, чем истинного мастерства. Поверьте мне, я знаю, о чем говорю.
Он замолчал, гордо вскинув подбородок. Он ответил, реабилитировал себя, поставил этого выскочку-Саламандру на место.
Лицо Сперанского выражало глубокую, всепоглощающую усталость человека, которому снова и снова приходится объяснять очевидное. Аккуратно сложив механический триптих, он вернул пирамиду на бархатную подушечку.
— Благодарю вас, мэтр Дюваль, за столь исчерпывающее и, главное, компетентное разъяснение, — произнес он безэмоциональным голосом. — Прекрасно. Я искренне рад, что для вас в этой вещице нет никаких тайн. Это значительно упрощает дело.
Дюваль расцвел, приняв слова государственного секретаря за чистую монету.
— Вы не представляете, насколько вы мне помогли, господа, — продолжал Сперанский, небрежно кивнув на аккуратную стопку бумаг на краю стола. — Я тут как раз бьюсь над проектом нового Указа. «О порядке производства в чины…». Сущая головная боль, доложу я вам. Государь Император желает, чтобы отныне продвижение по службе зависело не от выслуги лет, а от реальных знаний и умений. От экзамена. Практического испытания.
Он обвел всех четверых тяжелым, задумчивым взглядом.
— Я долго размышлял, как применить этот принцип к людям вашего сословия, да и нужно ли это вообще именно вам, мастерам-ремесленникам. И тут… — он сделал паузу, на его тонких губах промелькнул призрак улыбки, — появляетесь вы. С вашей блестящей идеей публичного экзамена. Ваша инициатива, господа, оказалась как нельзя кстати.
На лицах Краузе и Дюваля медленно проступал ужас. Пропасть, в которую они летели, разверзлась прямо у них под ногами.
— Раз уж вы сами так радеете о соответствии звания и мастерства, — Сперанский снова взял в руки пирамиду, — будет в высшей степени справедливо, если вы, как самые ревностные поборники чистоты ремесла, первыми и покажете пример остальным. Назовем это… аттестацией.
Пирамида с глухим стуком опустилась на стол.
— Условия будут самые щадящие, — его голос сочился фальшивой заботой. — Мы ведь помним, что больному мастеру Григорию вы отвели на эту работу всего три дня. Я же, по своей доброте, буду куда милостивее. Я дам вам целый месяц. В десять раз больше.
Его взгляд скользнул с Дюваля на Краузе.
— И работать вы будете вдвоем. Вместе. Объединив ваш утонченный французский гений и вашу хваленую немецкую точность. Что до темы… зачем изобретать новое? Вы ведь утверждаете, что в этой работе нет ничего сложного. Вот и докажите. Повторите ее. Опять же, сделайте в десять раз больше. Не прошу делать дубликат. Прошу — повторить суть и смысл, механизм и красоту.
Затем, с видом коллекционера, убирающего на полку ценный экспонат, он отодвинул в сторону пирамиду.
— Этот образец, с вашего позволения, я оставлю себе. Для изучения. А вы, господа, создадите точно такой же. Или лучше, раз уж вы считаете эту работу «фокусом». Надеюсь, ваша память вас не подведет.
Дюваль открыл было рот, но сумел издать лишь тихий, похожий на писк звук. Краузе стоял белый как полотно. Повторить? По памяти? Да они даже не поняли, как она сделана!
— А принимать экзамен, — Сперанский снова сел в кресло, — буду лично я. Однако, будучи человеком в вашем искусстве несведущим, я могу упустить важные детали. Посему, если у меня возникнут сомнения в качестве вашей работы, я буду вынужден пригласить для консультации… — он сделал паузу, — мэтра Григория. Как самого беспристрастного эксперта в данном вопросе. Ведь он же прошел «экзамен»…
Контрольный выстрел. Их судьба оказалась в руках человека, которого они пытались уничтожить.
— Впрочем, — добавил Сперанский с легкой усмешкой, — на вашем месте, господа, я бы заранее показал ему итог вашей работы. В частном порядке. Чтобы потом не отвлекать уважаемого мастера от государственных дел по пустякам.
Он отвернулся от них и посмотрел на Штольца и Вебера, которые, съежившись, в ужасе наблюдали за происходящим. Дюваль уловил последнюю фразу Сперанского — отвлекать мастера от государственных дел? Это каких-таких дел? Француз глубоко задумался.
— А вы, господа, — голос Сперанского стал ледяным, — уже зарекомендовали себя как самые опытные и беспристрастные наблюдатели. Посему, вам и карты в руки. Будете следить за ходом этой аттестации.
Он подался вперед, его тихий голос заставил обоих немцев вздрогнуть.
— Но учтите. Ваши отчеты я буду проверять лично. И если я обнаружу хоть малейшее искажение фактов, хоть одну попытку скрыть промахи экзаменуемых… вы будете не просто лишены звания мастеров. Вы отправитесь подмастерьями. В самую дальнюю сибирскую губернию. Учиться ремеслу заново. И поверьте, я найду способ узнать правду.
Выпрямившись, Сперанский дал понять, что аудиенция окончена.
— Можете идти, господа. У вас месяц. Время пошло.
Когда за последним из них бесшумно сомкнулась тяжелая дубовая дверь, Сперанский позволил себе откинуться на спинку кресла и прикрыть глаза. На его аскетичном лице проступила глубокая усталость. Борьба с человеческой глупостью и косностью отнимала больше сил, чем составление сложных государственных уложений.
Тихо отворилась дверь, и в кабинет тенью скользнул капитан Воронцов. Не открывая глаз, Сперанский указал на кресло напротив.
— Садитесь, Алексей Кириллович.
Едва Воронцов опустился в кресло, как официальное напряжение в комнате растаяло, уступив место деловой беседе двух людей, понимающих друг друга без лишних слов.
— Ну, что наш Саламандра? — спросил Сперанский, все так же не открывая глаз. — Жив курилка?
— Живее всех живых, Михаил Михайлович, — ответил Воронцов, — хотя и потрепан изрядно. Физически он истощен, это правда, однако доктор Беверлей утверждает, что никогда не видел столь быстрого восстановления. А вот нервы… натянуты до предела. Отсыпается. Уже вторые сутки почти безвылазно в постели. Думаю, неделя-другая, и снова будет в строю.
Сперанский медленно кивнул.
— Хорошо. А что лекарь? Удалось с ним потолковать?
Воронцов позволил себе едва заметную усмешку.
— Более чем. Господин Беверлей сам потрясен случившимся и горел желанием выговориться. Его журналы, как вы и приказывали, изучены. И то, что в них, Михаил Михайлович, выходит за рамки всего известного.
Воронцов извлек несколько тонких, исписанных убористым почерком листов.
— Судите сами. Наш юноша сам, находясь на грани смерти, продиктовал доктору весь порядок лечения — предписания, которые сам Беверлей поначалу счел бредом сумасшедшего.
Открыв глаза, Сперанский подался вперед и взял у Воронцова листы. Его взгляд, до этого усталый, заострился, быстро пробегая по строчкам.
— Требование кипятить инструменты и перевязочные материалы… Промывание ран соленой водой… Полный отказ от пищи в первые дни… Хитроумный аппарат из винных бутылей, отчего дурная кровь выходит из раны куда скорее… — Он поднял на Воронцова глаза, в которых удивление боролось с живейшим интересом. — Это будто какая-то методика.
— Именно, — подтвердил Воронцов. — Беверлей в полном смятении. Он спас пациенту жизнь, но с ужасом осознает, что сделал это, следуя инструкциям самого пациента. Называет это «чудом» и бормочет что-то о «семенах порчи», которые якобы гибнут от жара и соли. Я же называю это знаниями, происхождение которых нам неизвестно.
Сперанский отложил листы. В кабинете воцарилась тишина. Загадка, окружавшая их протеже, становилась все глубже.
— Его прошлое, — медленно начал Сперанский, скорее размышляя вслух. — Мы ведь его проверяли. Дважды. Сирота. Сын простого солдата. Подмастерье у пьяницы Поликарпова. Ни единого светлого пятна. Ни гувернеров, ни заграничных поездок. Откуда?
Воронцов молчал, давая начальнику выстроить цепочку рассуждений.
— Версия первая, — Сперанский загнул тонкий палец. — Он не тот, за кого себя выдает. Беглый гений из Европы, скрывающийся под личиной безродного мальчишки. Может быть. Однако это не объясняет ни его юного возраста, ни идеального знания наших реалий. Он мыслит и чувствует как русский, Алексей Кириллович.
— Есть и другая сторона, — осторожно вставил Воронцов. — Весьма… причудливая.
Онрассказал о странных деталях, всплывших при повторном, более тщательном допросе слуг князя Оболенского.
— Князь, то в сердцах, то под винными парами, не раз говаривал слугам, будто Григорию «кто-то шепчет на ухо». Будто идеи приходят к нему из ниоткуда. Он описывал, как юноша мог надолго замереть, уставясь в одну точку, а потом выдать готовое, гениальное решение. Словно не изобретал, а… вспоминал.
Сперанский слушал, сцепив пальцы в замок.
— Ювелирное дело, инженерное, металлургия, — перечислял Воронцов, загибая пальцы. — Теперь — врачевание. Слишком много для одного человека, Михаил Михайлович. Будто в нем сидит целый ученый совет.
Сперанский поморщился. Не верил он в чудеса. И все же эта версия, как ни странно, объясняла многое: и внезапность появления таланта, и широту познаний в самых разных областях.
— Неважно, — произнес он, отмахиваясь. — Неважно, откуда он черпает свои знания. Важно, что они у него есть. И что они могут служить России. Наша задача, Алексей Кириллович, не разгадать загадку, а создать для нее правильные условия. Создать парник, в котором этот диковинный плод будет расти и давать урожай.
Поднявшись, он подошел к окну и посмотрел на темнеющий город.
— Мы не можем запереть его в казенной мастерской. Страх убьет его дар, каким бы ни было его происхождение. Нам нужен его ум. Продолжайте наблюдение. Берегите его. Но не вмешивайтесь без крайней нужды. Пусть строит свою «Саламандру».
Он замолчал. Поняв, что тема исчерпана, Воронцов поднялся, чтобы уйти. Аудиенция была окончена.
Оставшись один, Сперанский вернулся к столу. Взгляд его, скользнув мимо казенных бумаг, впился в «Пирамиду».
Он снова взял ее в руки — прохладный, тяжелый предмет. Палец нашел едва заметный выступ на вершине. Легкое нажатие. Тихий, мелодичный звон — и маленькое рукотворное чудо свершилось вновь. Пирамида раскрылась, явив миру три своих потаенных лика: Власть. Слава. Любовь.
Взгляд Сперанского был взглядом часовщика, но не ценителя искусства. За изящными картинками он видел решение нерешаемой задачи. В этом крошечном артефакте сошлись воедино философия, точнейшая механика и высокое искусство. И все это создал один человек. Мальчишка. За три дня. С дрожащей от ранения рукой. Это же бессмыслица, это невозможно. Но вот он результат, в его руках.
Во его взгляде читалось восхищение, научный, холодный интерес и легкая, горькая зависть. Причем зависть не к самому таланту, а к ясности — к пугающей определенности, с которой этот юноша решал задачи, будто перед глазами у него был готовый ответ, а ему оставалось лишь аккуратно вписать его.
Его взгляд скользнул по столу, остановившись на более важной для него вселенной — стопке листов, испещренных его собственным мелким, убористым почерком. Черновики. Наброски его главного труда, дела всей его жизни — «Введения к уложению государственных законов».
То была его личная пирамида. Попытка собрать из хаоса противоречивых указов, вековых предрассудков и сиюминутных прихотей власти единую, стройную, работающую машину. Идеальную конструкцию, где каждая часть — от возможного Государственного совета до последнего уездного суда — знала бы свое место и работала в согласии с другими. Подобно Григорию, он пытался решить нерешаемую задачу: построить из косной, упрямой, живой материи русского бытия нечто гармоничное и вечное.
Вот только у него не было готовых ответов. Не было «внутреннего голоса». Каждая строчка давалась ему с боем, отвоевывалась у реальности в бессонные ночи. Годы борьбы с косностью, с тупой спесью аристократии, с интригами, с откровенной глупостью. Он был один против целого мира, отчаянно сопротивлявшегося любым переменам.
Глядя на механическое чудо в своей руке и на гору исписанных листов, Сперанский ощутил странное родство с этим ювелиром. Гений-одиночка, как и он сам. Только миры у них были разные. У того — послушный и предсказуемый мир камня и металла. У него — вязкий, капризный мир людей, не подчиняющийся законам.
Он устало потер виски. В голове шумело. Сколько еще ночей ему предстоит провести вот так, в одиночестве, выстраивая хрупкую конструкцию из слов и смыслов, зная, что завтра ее попытаются сломать, извратить, утопить в болоте придворных интриг?
Сперанский поднялся и подошел к окну. Внизу, в синих апрельских сумерках, зажигались первые фонари. Любимый и ненавистный город расстилался у его ног — холодный, величественный, равнодушный к его трудам.
Он снова посмотрел на артефакт в своей руке. На безупречную внешнюю маску и скрытую, сложную душу.
— Кто же ты, Саламандра? — прошептал Сперанский.
Глава 10
Двое суток. Сорок восемь часов, вычеркнутых из жизни. Я провалился в сон, как в глубокий, темный колодец, всплывая на поверхность на краткий миг, чтобы сделать глоток воды из поднесенного кем-то стакана и снова уйти в вязкую тьму. Преданное и истерзанное тело наконец взяло свое. В этой тишине оно вело колоссальную работу: отчаянно латало дыры, сращивало нервные волокна, выгоняло из каждой мышцы едкую кислоту предельного напряжения. А я просто не мешал этому мудрому механизму, которым временно перестал управлять.
Третье утро принесло иное пробуждение. Сознание возвращалось в бренную оболочку плавно, без привычных рывков из кошмара. Боль в груди сжалась до ноющего, терпимого эха, и даже всепоглощающая слабость, хоть и осталась в теле, все же отступила. Опираясь на трость, я сумел подняться с кровати. Тяжелое эбеновое дерево, отполированное до зеркального блеска, отозвалось в ладони холодом. В руке оживала вырезанная Ильей нефритовая саламандра — подлинное произведение искусства, где каждая чешуйка была проработана с фанатичной точностью. Казалось, она вливала в меня свою каменную силу. Шаг. Другой. Ноги держали. Это хорошо.
Мой дом, моя «Саламандра» — впервые с того проклятого дня в Управе я спустился в торговый зал.
Зал наполняла деловитая тишина рабочего утра, а в воздухе висел родной аромат: острая свежесть древесной стружки и сладковатый запах пчелиного воска. Сквозь высокое окно, выходящее на Невский, на каменные плиты пола ложились длинные полосы света, высвечивая в них золотистую пыль. Склонившись над верстаком, могучий Степа, чьи руки сгибали подковы, с колдовал над сложной пряжкой. Рядом Илья, зажав в лупу сапфир, терпеливо что-то объяснял двум молодым подмастерьям, ловившим каждое его слово. У конторки своим гусиным пером в амбарной книге скрипела сосредоточенная Варвара Павловна, строгая, как сама богиня правосудия. Мой отлаженный механизм работал. Жизнь шла своим чередом.
Мое появление на лестнице оборвало привычный гул мастерской. Первым меня заметил Прошка, протиравший бархаткой стеклянный колпак над центральной витриной: тряпка замерла в его руке, круглый от удивления рот приоткрылся. Тут же смолк мерный стук молоточка Степана, стих пронзительный скрип штихеля. Все, как по команде, замерли, обратив взоры к лестнице.
Медленно, ступенька за ступенькой, я спускался, и каждый удар наконечника трости о дерево отдавался тяжелым эхом в наступившей тишине. Едва я ступил на каменные плиты зала, Илья отложил инструмент и выпрямился. Он быстро спустился вслед за мной, а затем медленно, с какой-то смущенной торжественностью, склонил голову. За ним, шумно крякнув, поклонился и здоровяк Степан.
Эту благоговейную тишину внезапно разорвал скрипучий, ворчливый голос у двери с выхода во двор.
— Очухался, счетовод? А то я уж думал, все твои железки на медяки переплавлять придется, раз хозяина нету.
Вытирая руки промасленной ветошью, в зал вошел Кулибин. Его придирчивый взгляд смерил меня с ног до головы, как новый, непонятный агрегат, и задержался на трости.
— Ишь ты, клюкой обзавелся. Настоящий барин. Гляди, скоро пузо отрастишь да одышкой маяться будешь.
Кривая усмешка тронула мои губы. Эта грубоватая забота говорила больше, чем если бы Кулибин сказал что-то хорошее.
— Не дождетесь, Иван Петрович. Так, для солидности.
С первыми посетителями, ворвавшимися с порывом морозного воздуха, пришло и осознание: реальность изменилась. Их приход не был деловым — глаза посетителей скользили мимо витрин, не оценивая караты и пробу. Они шли поглазеть на живую легенду. Отойдя к витрине под предлогом поправки эскиза, я стал невольным слушателем. Две разодетые дамы, одна в соболях, другая в чернобурке, кутаясь в меха, вели оживленную беседу, не особо таясь.
— Говорят, ma chérie, он его так унизил, что этот француз, Дюваль, от стыда из города уехал… одним днем!
— В Париж, клянутся! А пирамида-то у графа Сперанского теперь, сказывают, с нее пылинки сдувает! Сам государь изволил любоваться!
Проходивший мимо гвардейский офицер басовито заметил своему приятелю:
— Вот этот ювелир и есть. У него, говорят, не руки, а сам черт ему чертежи подает. Посрамить так старый Цех… неслыханная дерзость!
Миф. Моя «Пирамида» превратилась в артефакт, а я — в ее создателя, почти чародея. Мой статус изменился. Я стал человеком, публично сломавшим хребет старой гильдии. Так моя репутация превратилась в тяжелую броню и одновременно — в опасную, ярко освещенную мишень.
Вечером, когда последние любопытные разошлись и «Саламандра» погрузилась в уютную тишину, я вернулся к работе. В своем кабинете, за верстаком, руки, истосковавшиеся по делу, сами тянулись к знакомым инструментам. Разложив эскиз карнавальной маски для вдовствующей Императрицы, я взял штихель.
И наткнулся на абсолютную пустоту. Там, где раньше роились идеи, схемы и образы, теперь воцарился штиль. Ни единого контура, ни одной свежей мысли. Взгляд скользил по чистому листу воска, но видел гладкую, безжизненную поверхность. Рука, попытавшаяся набросать первую линию, вывела нечто вялое, чужое, лишенное изящества. Взятый из лотка алмаз ощущался просто холодным камнем; его внутренний огонь, который я всегда чувствовал, затих. Внутри — выжженное поле. Вся энергия, творческий запал, все, что делало меня мной, сгорело в последней битве, оставив пепел и пустую оболочку. Мой внутренний механизм заклинило. Машина с вырванными шестернями. Такое было у меня крайне редко. Мне нужно было «перезагрузится».
Дверь кабинета тихо скрипнула, вошел Воронцов. Он оглядел меня, пустой, уставший взгляд, безвольно лежавший в руке штихель и девственно чистый восковой планшет.
— Бросай свои железки, — его голос прозвучал неожиданно мягко. — Тебе нужно проветриться. Десять минут на морозе, иначе сгоришь раньше, чем снова зажжешься. Пойдем. Расскажешь мне, каково это — стать первой городской сплетней.
— Отстань, Алексей Кириллович, — проворчал я, не поднимая головы от воскового планшета, на котором не мог провести ни одной живой линии. — Мне работать надо. Дел по горло.
Работа лечит все. Этот рефлекс, усвоенный в прошлой жизни, въелся в спинной мозг. Проблемы? Усталость? Душевная смута? Запрись в мастерской, уйди в мир расчетов и металла, отгородись от суетливого, нелогичного мира людей. Именно там, за верстаком, среди знакомых запахов канифоли и масла, я был в безопасности. Там я был богом в своей маленькой вселенной.
— Работать? — в голосе Воронцова прозвучала непривычная жесткость. — Ты сейчас похож на загнанную почтовую лошадь, которая с пеной у рта пытается тащить пустую телегу по разбитому тракту. Еще один рывок — и свалишься. Замертво.
Не дожидаясь ответа, он подошел и без церемоний накрыл ладонью эскиз. Пальцы Воронцова с силой стиснули мое запястье.
— Мастер, — его тон не терпел возражений, — даже самый совершенный механизм нуждается в чистке и смазке. Иначе его механизм ржавеет и ломается. Безвозвратно. Пойдем.
Я тяжело вздохнул. Он прав. Да и спорить с ним — что лбом биться о гранит Петропавловской крепости. Почти силой сунув мне в руку трость, он помог накинуть тяжелый волчий тулуп. Через несколько минут мы уже выходили через черный ход во двор, где из освещенного тусклой плошкой флигеля Кулибина доносилось сердитое ворчание и скрежет металла.
Колючая свежесть вечернего Петербурга ударила в лицо после душного, перегретого воздуха кабинета, заставив зажмуриться и жадно втянуть воздух. Стоило нам нырнуть в узкий, темный переулок, как грохот Невского, шум пролеток и крики извозчиков мгновенно стихли, отрезанные невидимой стеной. Здесь, в каменном колодце между глухими, влажными стенами брандмауэров, стоял запах сырости, вездесущих кошек и капусты из подвального окна какой-то кухмистерской. Наши шаги по мостовой отдавались одиноким эхом. Петляя по этому лабиринту, мы через несколько минут вышли на набережную. Весна будто забыла, что она есть. Заблудившийся холодый ветерок бодрил.
И здесь я остановился.
После тесных дворов и душных комнат открывшееся пространство давило своей безграничностью. Огромное, низкое небо нависало над темной, маслянистой водой Невы. Река освободилась ото льда: редкие исполинские, иссиня-белые льдины, похожие на обломки полярного мира, медленно, с утробным, ленивым скрежетом ползли к заливу. Они сталкивались, ломались с глухим треском, крошились, уходя под воду. Этот звук пробирал до самых костей.
Ветер с залива трепал волосы и забирался под высокий воротник тулупа. Он пах морем, просмоленной паклей, гниющими сваями и той особенной, горьковатой свободой, что бывает только у большой воды.
Мы шли вдоль гранитных парапетов. Я провел ладонью по холодному, отполированному тысячами ветров и дождей камню. В черной воде дрожали и снова собирались воедино зыбкие отражения редких масляных фонарей. На том берегу темнел грозный, приземистый силуэт Петропавловской крепости, а ее тонкий, позолоченный шпиль царапал низкие, тяжелые тучи.
Мы шли молча. Любое слово лишь загрязнило бы эту первозданную тишину, нарушило бы ее хрупкое равновесие. Сам того не заметив, я опустил плечи, сведенные вечным напряжением. Пальцы, добела сжимавшие нефритовый набалдашник трости, разжались. Впервые за много месяцев в голове замолчал бесконечный калькулятор, просчитывающий ходы, риски и варианты. Я просто дышал — глубоко, полной грудью, впуская в себя чистый воздух. Напряжение, ставшее уже частью меня, медленно, неохотно отступало, уходило вместе с темными льдинами, уплывающими в безвестность Балтики. Черная вода ломала лед, и впервые за долгое время наступило нечто похожее на обнуление. Не радость и не счастье. Просто покой. Тишина в черепной коробке.
Воронцов остановился.
— Хорошо здесь. Тихо, — его голос дополнил картину. — Иногда думается, что весь Петербург с его дворцами, балами и интригами — дурной сон. А настоящая жизнь — вот она. Ветер, вода и камень.
Я кивнул. Этот короткий, почти случайный обмен фразами вдруг показал, насколько мы похожи. Я, призрак из будущего, запертый в чужом времени, и он, верный пес режима, цепная собака государевой воли. Мы оба были чужими в этом суетливом мире. Два одиноких солдата на коротком привале посреди бесконечной войны, у каждого — своей.
Это осознание подарило какое-то странное облегчение. Я не был один.
Хрупкая тишина лопнула без предупреждения. Сперва по ушам резанул далекий пьяный хохот, затем о гранитные плиты зазвенели шпоры, и ветер рваными клочьями донес громкий, развязный говор. Из вечерней мглы на нас вывалилась компания из четырех офицеров, шагавших единой фалангой во всю ширину тротуара. В их размашистых позах — наглая уверенность молодых хищников, для которых этот город был личными охотничьими угодьями.
Рядом Воронцов едва заметно напрягся: плечи подались вперед, рука легла на эфес шпаги. Не глядя на приближающихся, он уставился на темную воду. Хрупкий покой набережной рассыпался в прах. В один миг мой товарищ исчез, уступив место офицеру, чей отдых бесцеремонно прервали. И это ему категорически не нравилось.
Задавая тон всему балагану, в центре компании шагал высокий черноволосый гвардеец с лихо закрученными усами и дерзкой усмешкой на смуглом, обветренном лице. Его горящие, будто цыганские глаза смотрели на мир с ленивым, испытующим вызовом. Мундир был расстегнут на груди вопреки всякому уставу, открывая тончайшую батистовую рубашку. Он был красив той красотой, что сводит с ума женщин. Таких я видел и в своей прошлой жизни. Альфа-самцы, живущие на грани, для которых чужие чувства и чужая боль — специя к пресному блюду жизни.
— Граф Федор Толстой, — тихо, почти не шевеля губами, произнес Воронцов. — Бретер, картежник, дуэлянт. Заноза для всего начальства. Прибыл в столицу в свите князя Долгорукого, который сейчас у Государя.
Последняя фраза Воронцова все объяснила. Свита одного из ближайших друзей Императора. За спиной этого человека стояла защита, позволявшая ему творить что заблагорассудится. Теперь все сходилось. Перед нами стояла сама власть — дикая, необузданная, уверенная в своей полной безнаказанности. Сила, которая могла нанять убийц, а потом списать все на несчастный случай на охоте.
Они и не думали нас обходить. Шли напролом, на таран. Мы с Воронцовым стояли у самого парапета, так что отступать было некуда — позади ледяная, черная вода. Компания остановилась в двух шагах. Воздух мгновенно наполнился запахом дорогого вина, табака и животной энергии.
Толстой окинул Воронцова долгим, наглым взглядом с ног до головы, в котором сквозило неприкрытое презрение боевого офицера к «штатскому», к «полицейской ищейке», к тому, кто добывает победы не саблей на поле боя, а пером в тиши кабинетов.
— Ба, какие люди! — пророкотал он, и его бархатный голос сочился издевкой. — Капитан Воронцов, собственной персоной! Неужто и вы решили подышать свежим воздухом? Или все шпионите по набережным, ищете крамолу в шепоте ветра?
Его приятели, трое таких же разряженных гвардейцев, громко, угодливо загоготали, предвкушая хорошее представление.
— А может, — продолжал Толстой понижая голос до шепота, — вы подслушиваете, о чем чайки над Невой кричат? Говорят, они разносят самые опасные слухи. Не упустить бы! А то вдруг смуту затевают, пернатые.
Оскорбление. Пьяный треп? Нет, это продуманный, точный удар по самому больному — по чести офицера, вынужденного заниматься «грязной» работой.
Шея Воронцова окаменела, однако лицо осталось непроницаемой маской. Он не повысил голос; напротив, его слова прозвучали тише, и это заставило умолкнуть даже самых горластых.
— Граф, вы, кажется, выпили лишнего и забываетесь, — произнес он, отчеканивая каждое слово. — Дайте дорогу.
Эта отповедь, пренебрежение в каждом слоге подействовали на Толстого явно не так, как рассчитывал Алексей. Толстой явно привык, что его боятся, что перед ним лебезят или отвечают яростью на ярость. А здесь — непробиваемая стена вежливого презрения. Кровь опалила его щеки, игривая усмешка стекла с лица, уступив место злобной гримасе.
Подойдя ближе, вторгаясь в личное пространство Воронцова, он сузил глаза. Теперь их разделяло не больше фута, и воздух между ними будто искрил от агрессии.
— Я забываюсь? — прошипел он, в его голосе зазмеился яд. — Нет, капитан. Это вы забыли, что такое офицерская честь. Или променяли ее на сомнительное удовольствие копаться в чужом грязном белье?
Точка невозврата была пройдена. Даже пьяные дружки Толстого притихли, почуяв запах настоящей крови. Я, человек из будущего, где за слова максимум подают в суд, столкнулся с тем, что на моих глазах решается вопрос жизни и смерти.
Мой мозг лихорадочно заработал в поисках выхода, но его не было. Отказаться — значило покрыть себя вечным позором. Как дворянин и офицер, Воронцов был в ловушке.
Он не отступил ни на дюйм. Его взгляд был прикован к горящим яростью глазам Толстого.
— Завтра утром мой секундант нанесет вам визит, граф, — произнес он все тем же спокойным тоном. — Надеюсь, к тому времени вы протрезвеете.
Вызов был принят. Без пафоса, без лишних слов. Как принимают неизбежное. Дуэль. Слово из книг вдруг обрело плоть, запах пороха и вкус крови.
Казалось, инцидент исчерпан. Однако Толстой не собирался останавливаться. Получив сатисфакцию, он жаждал унизить. Растоптать.
Медленно, с демонстративным презрением, он перевел свой взгляд на меня. Его глаза ощупали мою одежду, осунувшееся после болезни лицо и, наконец, пригвоздили к месту трость в моей руке. Та самая трость с саламандрой, символ верности моих мастеров.
— Надеюсь, капитан, — он растянул слова, упиваясь каждым звуком, — в секунданты вы возьмете спутника? Этого… протеже.
Он выплюнул это слово, как оскорбление, вложив в него презрение аристократа к безродному выскочке. Его друзья снова загоготали, но на этот раз в их смехе прозвучало что-то нервное. Даже для них это было уже слишком.
— Право слово, — продолжал Толстой, не сводя с меня ядовитого взгляда, — я буду стрелять не целясь. Мне всегда было жаль калек… и их друзей.
Глава 11
Не дожидаясь продолжения речи Толстого, Воронцов стальной хваткой вцепился в мой локоть и, круто развернувшись, поволок за собой. В спину раздался пьяный, торжествующий хохот — звук чужой победы. Мы неслись прочь от набережной, и лишь стук моей трости о гранит да яростный, размеренный шаг капитана аккомпанировали этому отступлению.
В первом же переулке я не выдержал. Вырвал руку, преграждая ему путь.
— Почему мы ушли? — голос сорвался. — Так нельзя! Это же прямая угроза! Нужно позвать городового, подать жалобу коменданту! Арестовать его, в конце концов! Он же пьяный провокатор!
Воронцов остановился. В тусклом свете, падавшем из окна какой-то каморки, его лицо резко выделялось в сумерках. Он посмотрел на меня с горькой усталостью.
— Арестовать? — он криво усмехнулся. — Кого? Графа Толстого, любимца князя Долгорукого? На каком основании? Что он сказал пару дерзких слов в пьяном виде? Григорий, очнись. Это тебе не мастерская, где все подчиняется законам ремесла. Здесь действуют другие законы.
Я смотрел на него, и привычный мне мир логики давал трещину. Кажется я немного забыл где нахожусь.
— Но это же вызов на дуэль! Покушение на убийство, облеченное в ритуал! — вяло ответил я, понимая, что аргументы слабые.
— Дуэль, — продолжил он, видя мое смятение и растолковывая, как неразумному ребенку, — это суд чести. И первый пункт этого суда гласит: участники и их свидетели, секунданты, должны быть равны. Быть дворянами.
Он сделал паузу.
— Ты, Григорий, при всем моем к тебе уважении, — мещанин. Ты не имеешь права быть моим секундантом. И Толстой это прекрасно знает.
Смысл происходящего доходил до меня медленно, со скрипом. Глядя на каменное лицо Воронцова, мой разум — разум человека из двадцать первого века — отчаянно цеплялся за логику, пытаясь отыскать ее в этом диком спектакле.
— Но… это же абсурд, — шепотом вырвалось у меня. — Он оскорбил вас. Прилюдно. При чем здесь я и мое… происхождение?
Воронцов горько усмехнулся.
— При том, Григорий, что ты — оружие, которым он ударил. Самое удобное.
В голосе капитана прорезалась сталь.
— Он использовал тебя. Публично ткнул меня носом в то, что я, капитан гвардии, дворянин, якшаюсь с «чернью». Что в моем окружении не нашлось сейчас ни одного равного, ни одного благородного, и я вынужден опираться на плечо простолюдина. В нашем свете это удар по репутации.
От его слов стало неловко. Происходящее напоминало столкновение с неизвестным физическим законом, который отменял все, что ты знал до этого.
— Но позвольте… — я уцепился за последнюю соломинку. — Этот статус… дворянство… оно ведь не для всех по рождению дается? Должен же быть путь. Процедура. Алгоритм, в конце концов!
Ох, кажется, нужно вспоминать, что я попаданец и надо держать язык за зубами. Последние стрессовые события выбили из колеи. Соберись, Толя!
С удивлением взглянув на меня, Воронцов оперся плечом о холодную кирпичную стену. В его глазах промелькнуло что-то похожее на уважение к моему упрямому подходу к жизни.
— Алгоритм… — он задумчиво повторил мое странное слово. — Что ж, если тебе так угодно, алгоритм есть. Их даже два. Для таких, как ты. Путь первый — служба. Табель о рангах. Будешь служить государству верой и правдой. Кланяться кому надо, подписывать нужные бумаги, не задавать лишних вопросов. И если дослужишься до нижнего чина — получишь личное дворянство. Не потомственное, заметь. Твои дети снова будут никем. Для тебя, как для ремесленника, этот путь закрыт.
Он говорил об этом так, будто описывал геологическую формацию — нечто вечное, незыблемое и абсолютно ему не подвластное.
— Путь второй, — он поднял палец, — быстрый и почти невозможный. Милость монарха. Особая заслуга перед Отечеством, замеченная на самом верху. У нас любят героев. И тогда, возможно, тебя наградят орденом. Скажем, Святой Анны. И вот с ним ты получишь потомственное дворянство. Станешь ровней им всем. Хотя это, друг мой, — дело случая. Можно построить сотню лучших в мире насосов, и этого никто не заметит. А можно удачно подставить плечо, когда Государь будет сходить с лошади, и получить все.
Он замолчал. Два пути. Бесконечная, унизительная лестница в душной канцелярии или слепая, капризная удача. Ни один из них не требовал ни таланта, ни ума, ни реальной пользы.
А ведь я раньше не задумывался об этом. Я говорил с дворянами на равных. И они наверняка видели это. Но заступничество вдовствующей императрицы и личное участие Государя в моей жизни — прощалось. Если я все правильно понял.
Мой изобретения, деньги, которые я заработаю, — все должно было стать моим щитом. Я воображал, что строю империю, а на деле возводил красивый, богато украшенный дом на песке, который любой пьяный аристократ мог снести одним пинком. Без статуса, без этого проклятого слова «дворянин», я был никем. Талантливой диковинкой, полезным инструментом, но не человеком, равным им. Моя жизнь и жизнь тех, кто был рядом, не стоили здесь и ломаного гроша.
Руки, создавшие «Пирамиду», оказались бессильны. Мой интеллект и знания — все это было бесполезно перед одним-единственным словом: «сословие».
Где-то глубоко внутри, там, где все еще жил старик Звягинцев, холодная искра перескочила на новый контакт. Приоритеты сместились. Гильоширная машина, оптический прицел, двигатель Кулибина — все это вдруг отошло на второй план. Настоящей целью, главной, первостепенной задачей, от которой теперь все зависело, стало дворянство. Любой ценой. Вгрызться в этот гранит, вскарабкаться по этой стене, купить, заслужить, вырвать зубами — но стать одним из них. Чтобы больше никогда, никогда в жизни ни один напыщенный ублюдок не смел смотреть на меня и моих друзей, как на грязь под ногами.
Эта мысль стала зарубкой. Я вдруг осознал всю зыбкость своего положения.
Мы дошли до «Саламандры». На пороге, когда Воронцов уже собирался уходить, я схватил его за рукав.
— Алексей Кириллович, стойте. Раз я не могу быть вашим секундантом, я стану вашим спасением. Или, по крайней мере, его возможностью.
Он удивленно посмотрел на меня.
— Место. Время. Скажите мне.
Воронцов смотрел с изумлением, которое сменилось кривой усмешкой. Понял.
— Черная речка, — бросил он. — Утром. Как секунданты договорятся — сразу. Нет смысла тянуть.
— Я пришлю лекаря, — твердо сказал я.
— Что ж, — он пожал плечами. — Предусмотрительно. Хотя надеюсь, его услуги не понадобятся. Толстой, говорят, стреляет отменно. Даже с похмелья. Были прецеденты.
С этими словами он повернулся и растворился в ночной мгле.
Я вошел в дом, пролетев мимо Варвары, стоявшей у двери.
— Прошка!
Мальчишка мгновенно подлетел, испуганно глядя на меня. Бросившись к столу, я схватил перо и на первом попавшемся листе нацарапал несколько строк для Беверлея: адрес, время и краткое «дело жизни и смерти».
— Найдешь доктора, хоть из-под земли достанешь, — я сунул записку вместе с ассигнациями ему в руку. — Скажешь, дело особой важности. Понял? Беги!
Прошка, видя мое искаженное лицо, кивнул и пулей вылетел за дверь. Лишь тогда я обратил внимание на Варвару Павловну. Она стояла у стола с маской ледяного спокойствия на лице, однако мертвенно-бледные губы и пальцы, до хруста сжимавшие гусиное перо, говорили о другом.
— Вам нужно отдохнуть, Григорий Пантелеич, — тихо сказала она.
Я махнул головой и пошел к себе, наверх. В мастерской раздавался знакомый грохот — это Кулибин, отрешенный от мира, продолжал возиться со своим «огненным сердцем». Ему не было дела до этих дворянских игр. Счастливый человек.
Сон не шел. Запершись в своем кабинете я мог лишь ждать. Единственное, что было в моих силах, — отправить Прошку в ночь за лекарем, — уже было сделано. Крошечная, жалкая соломинка.
От стены к стене, как зверь в клетке, я мерил шагами комнату. Мерный стук моей трости о дубовые половицы отдавался в тишине, словно маятник часов, отсчитывающих последние часы жизни Воронцова. С каждым шагом в голове билась одна и та же мысль: «Из-за меня. Все из-за меня». Притащив в этот мир свои знания, я, как пламя свечи, привлек ночных хищников. А под удар попал тот, кто встал рядом.
Так не пойдет. Хватит ходить кругами. Я ювелир. Я нахожу в темноте луч света, как бы пафосно это не звучало.
Бросившись к верстаку, я смахнул эскизы какой-то безделушки. Чистый лист бумаги. Авторучка кулибинская. Мозг заработал с лихорадочной скоростью. Отменить дуэль невозможно. Но можно ли изменить ее исход? Защитить Воронцова?
На бумагу легли первые, резкие штрихи. Я проектировал. Отточенная годами мысль искала решение: если нельзя уклониться от пули, нужно ее остановить. Щит — позапрошлый век. Но что, если защита будет скрыта под одеждой? Рука летала по бумаге, рождая концепцию, безумную для этого века: бронежилет. Внешний слой — тонкие, перекрывающиеся пластины из закаленной стали, расположенные под углом, как черепица, чтобы пуля не пробивала, а рикошетила. Толщина — не больше миллиметра, чтобы не стеснять движений.
Под ними — второй рубеж обороны, амортизатор для гашения энергии удара. Войлок? Слишком громоздко. Конский волос, плотно спрессованный и простеганный с несколькими слоями шелка. Да! Шелк, прочный и упругий, распределит энергию по всей поверхности. Тут же набросал систему креплений на тонких кожаных ремнях.
Закончив эскиз, я откинулся на спинку стула. Вот оно. Решение. Простое, логичное, гениальное. Я спасу его. Сделаю эту штуку за ночь, отдам ему утром…
И тут же эта уверенность разбилась о реальность. Воронцов. Капитан, дворянин до мозга костей. Выйти на дуэль в «поддоспешнике»? Тайно, под мундиром? Подобный поступок стал бы бесчестием. Он скорее отказался бы от выова, чем пошел бы на такое. Трусость. Подлость. Обман, который, вскройся он, покрыл бы его имя несмываемым позором. Он бы никогда на это не пошел. Никогда.
С яростью скомкав лист, я понял, что мои знания из будущего — бесполезны перед лицом одного-единственного понятия, которое нельзя ни измерить, ни рассчитать. Честь.
Но сама идея не умерла. Разгладив измятый лист, я на полях, другим, более спокойным почерком, сделал пометку: «Защита для кирасир? Для генералов в бою?» — и отложил его в дальний ящик, в папку с будущими военными проектами. Может, когда-нибудь это спасет чью-то жизнь. Но не завтра.
Мозг продолжал лихорадочный поиск. Нельзя защитить цель — можно ли нейтрализовать угрозу? В голове родилась другая идея. Еще более дикая. Еще более «потусторонняя» для этого мира.
Снова сев за стол, я принялся рисовать линзы — свою главную, самую страшную тайну. Оптический прицел.
Картина сложилась в голове до мельчайших деталей. Рассвет. Черная речка. Двое у барьера. А где-то там, на крыше заброшенного сарая или в густых ветвях старой сосны, сидит мой стрелок. Идеальный стрелок. Ефимыч? Нет, слишком стар. Лука, бывший егерь с глазом-алмазом. Он смотрит в окуляр, видя лишь перекрестье, наведенное на кисть правой руки Толстого.
Команда. Толстой вскидывает пистолет. И в ту самую долю секунды до того, как он нажмет на спуск, — негромкий щелчок штуцера. Пуля, выпущенная с двухсот саженей, бьет точно в цель. В руку. Пистолет с грохотом падает на землю. Толстой ревет от боли и ярости. Дуэль окончена. Воронцов жив. Честь соблюдена, ведь ранение на дуэли есть ранение на дуэли. И никто никогда не узнает, откуда прилетела эта шальная пуля.
План. Идеальный. Хирургически точный. И абсолютно подлый.
Все тот же обман, та же трусость, только вывернутая наизнанку. И есть еще куча иных технологических проблем от «прицела» до самого оружия. Я снова пытался взломать их систему своими правилами и снова бился о стену. О проклятую, иррациональную честь, которую нельзя обойти или обмануть.
Ответа не было. Беспросветный тупик. Мои разум, все мое превосходство — все оказалось бессильно. Я мог только ждать.
Я не спал. Просто лежал, глядя в темный потолок и слушая, как просыпается город. Далекий скрип полозьев, первый крик разносчика, удар колокола на церковной башне — обычные звуки сегодня звучали как обратный отсчет. Рассвет. Черная речка.
Я заставил себя встать и спуститься вниз, в торговый зал, где уже пахло свежим кофе. Нужно было делать вид, что все в порядке.
Дом, казалось, затаил дыхание: бледная Варвара Павловна с механической точностью разливала чай; пришедшие на работу мастера переговаривались вполголоса; Илья избегал встречаться со мной взглядом. Даже Кулибин, выйдя из своего флигеля, не стал ворчать, а бросил на меня хмурый, тяжелый взгляд и снова скрылся в своей берлоге. Видимо уже все знали о дуэли Воронцова. Мы все ждали.
Заставив себя сесть за верстак, я взял в руки какой-то необработанный камень. Холодный, мертвый камень. Я вертел его, пытаясь разглядеть внутреннюю игру, найти душу, но видел лишь мутный кусок минерала. Взяв ручку, чтобы сделать набросок, я вывел кривую, безжизненную линию. Пустота. Мое искусство, мастерство казалось сегодня бессмысленной возней на фоне той простой вещи, что происходила на окраине города.
Этот Толстой… Зачем? Пьяная бравада? Или нечто большее? Он ведь бросился на Воронцова. Значит, били по человеку Сперанского. Это уже политика. А я просто под руку попался.
Дверной колокольчик звякнул. Вошла мадам Лавуазье — элегантная, спокойная, в строгом дорожном платье. С собой она принесла какую-то иную, деловую реальность, в которой не было места дуэлям.
— Мэтр, — она подошла, держа в руках небольшой эскиз. — Княгиня Долгорукая желает заказать диадему к летним балам. Она просила передать вам свои соображения…
Из мастерской снова вышел Кулибин. Увидев француженку, он неловко снял свою промасленную шапку и, смутившись, как школяр, поклонился.
— Доброго утречка, сударыня, — пробасил он.
— И вам, мэтр Кулибин, — ответила она с теплой улыбкой. — Надеюсь, ваши механические чудеса сегодня не слишком пошумят? Я как раз перечитывала ваши записки о «самобеглой коляске». Поразительно!
— Да так… баловство все это, — пробормотал старик, но глаза его вспыхнули.
Они заговорили о шестернях, пружинах и силе пара. Он, забыв о ворчливости, сбивчиво и азартно объяснял ей какую-то свою идею. Она слушала, задавая умные вопросы. Два гения-одиночки, нашедшие друг друга в своей вселенной, где правили законы физики, а не дикие кодексы чести. Глядя на них, я поймал себя на мысли, что из них может получится неплохая пара.
Колокольчик звякнул снова. В салон, шурша шелками и наполняя воздух приторным ароматом духов, вплыла графиня Волынская — капризная, взбалмошная особа, способная вымотать душу из-за неверного оттенка эмали.
— Мастер! — пропела она, направляясь прямо ко мне. — Я всю ночь не спала! Застежка на моей броши… она недостаточно изящна!
Ее размалеванное лицо, пустые кукольные глаза… В каком это смысле «недостаточно изящна»? Спустя месяц? Я уже открыл рот для ответа, но рядом беззвучно возникла мадам Лавуазье.
— Графиня, простите, что вмешиваюсь, — ее голос был вежлив, но в нем звенела сталь. — Позвольте, я взгляну. — Она взяла у графини брошь. — Ах, да. Классическая английская булавка. Надежно, однако грубовато. Мэтр Григорий как раз разработал новый тип пружинного замка. Хотя боюсь, сегодня он не сможет вам помочь.
Она многозначительно посмотрела на меня.
— У мэтра сегодня вид человека, чьи мысли заняты более высокими материями, нежели блеск бриллиантов. Позвольте мне зарисовать вашу идею…
Уведя графиню к дальнему столу, она начала увлекательную лекцию о металлах и пружинах, полностью завладев ее вниманием.
Я остался один посреди зала. Высокие материи… Ирония была убийственной. Все мои мысли были о свинцовом шарике калибром в полдюйма, который, возможно, прямо сейчас пробивает грудь моего единственного друга. Друга? Да, наверное, это единственный человек в этом мире, кого я могу так назвать.
Осталось только ждать.
Часы на стене били: девять, десять, одиннадцать. Стук моей трости отдавался в тишине, как стук сердца обреченного.
Половина двенадцатого. Время превратилось в вязкую патоку, каждая минута, наполненная ватной тишиной, растягивалась в вечность. Неизвестность сводила с ума — это бесило. Я не выдержал. Вскочив, я начал мерить шагами зал, от двери к лестнице и обратно.
Работа встала. Мастера сидели делая вид, что точат инструменты, но их взгляды то и дело срывались на дверь; Степа, занеся молот над наковальней, так и застывал, прислушиваясь к улице; Варвара Павловна под надуманными предлогами выходила из конторки, бросая на меня тревожные взгляды. Даже грохот в мастерской Кулибина стих. Он стоял в дверях своего флигеля, скрестив на груди могучие руки, и наблюдал за моими метаниями. Вся моя «Саламандра» замерла.
Я пытался анализировать, просчитывать варианты. Секунданты встретились на рассвете. Час-два на сборы. Сейчас полдень. Все уже кончилось. Если бы Воронцов был убит, весть о смерти капитана уже разнеслась бы по городу. Значит, жив? Ранен? Но насколько тяжело? Почему так долго нет вестей? Беверлей должен был быть там и, случись что, прислал бы гонца. Прошка должен был следить за ходом поединка издалека.
Мысли метались в голове, как стая обезумевших птиц. Я снова и снова прокручивал вчерашнюю сцену на набережной: глаза Толстого, его усмешку. Он бретер, убийца. У Воронцова не было шансов.
Напольные часы в углу, старый английский механизм, хрипло кашлянули, готовясь бить полдень. Я замер посреди зала. Все звуки стихли. В горле пересохло.
Первый удар — медный — прокатился под высокими сводами.
И вместо второго — оглушительный грохот: тяжелая входная дверь «Саламандры» распахнулась настежь, ударившись о стену.
В прямоугольнике серого, унылого света появилась фигура Прошки.
На нем не было лица. Бледный, перемазанный грязью, со свежей царапиной через всю щеку — где только умудрился. Расстегнутый тулупчик, сбившаяся набок шапка, растрепанные волосы. Он стоял, широко расставив ноги, и тяжело хватал ртом воздух, грудь вздымалась так, будто он бежал без остановки от самой Черной речки.
Зал окаменел. А я просто стоял, вцепившись в трость, и видел только его глаза — широко раскрытые, полные ужаса или какого-то, непонятного мне потрясения.
Глава 12
Май 1808 г.
Прошка силился что-то сказать, но из его горла вырывался тихий, сдавленный хрип. Я не дышал. Весь мой мир сейчас висел на единственном слове, застрявшем в глотке у мальчишки.
Наконец, его прорвало.
— Барин! Григорий Пантелеич! — затараторил он, сбиваясь и проглатывая слова. — Там… на речке… туман, холодрыга страшная… Они встали… черные такие… а доктор… он меня за карету, велел не дышать… А я подглядывал!
Его сбивчивый рассказ рисовал картину, увиденную глазами испуганного ребенка. Туманная дымка над Черной речкой. Две неподвижные фигуры у барьера, застывшие, как оловянные солдатики.
— А потом как бабахнет! — Прошка вздрогнул, словно выстрел громыхнул прямо здесь, в мастерской. — Громко так! Все в дыму… А когда развеялось — наш-то, капитан… качнулся. И сгузнулся… ой… упал на снег… На рубахе увидал красное пятно…
За моей спиной раздался сдавленный вздох — это Варвара Павловна прижала ладонь ко рту. Из тени выступил Кулибин.
— А доктор-то… он как выскочит! Подбежал, рубаху на нем как рванет! А там… — Прошка зажмурился, будто не в силах вынести воспоминание. — Кровищи… Я думал, все… Он его резать начал, барин! Ножом! А потом хинструментами своими… достал оттуда блестящий кусочек свинца… Ужас!
Плечо. Свезло. Могли и в сердце засадить, и тогда прощай, мой единственный союзник. Пуля застряла неглубоко, раз Беверлей ее так быстро извлек. Кость, скорее всего, цела. Главное, что Беверлей был рядом. Значит, шанс есть.
— Сердце екнуло: помрет, — шмыгнул носом Прошка. — А доктор его перевязал, а потом… потом такое началось!
Мальчишка подался вперед, его глаза снова расширились от пережитого изумления.
— Капитан наш сел! Прямо на снегу! И встал! Встал, барин! Оперся на другого господина и кричит так громко: «Господин граф еще здесь? Я готов сделать свой выстрел!»
По мастерской пронесся общий вздох облегчения. Степан размашисто перекрестился.
— А того графа-то и след простыл! — с восторгом закончил Прошка.
Волна облегчения едва не сбила с ног, на мгновение мир качнулся и потемнел. Пронесло.
Мои люди, обсуждая новости, без лишних слов разошлись по местам. Илья и Степан, не сговариваясь, вернулись к верстакам. Кулибин, крякнув что-то себе под нос, развернулся и ушел в свою каморку. Механизм мастерской снова пришел в движение.
Из-за широкой юбки Варвары Павловны выглянула маленькая Катенька. Испуг и любопытство в ее глазах были направлена на Прошку, на его растрепанный вид и свежую царапину на щеке. Поймав ее взгляд, мальчишка мгновенно преобразился. Ужас в его глазах сменился отчаянным бахвальством.
— А я там был! — громко заявил он, тыча себя в грудь. — Нисколечко не испугался! Как бабахнуло — я даже не моргнул! А кровищи-то было — во! По колено!
Катенька слушала, раскрыв рот, готовая поверить в любую небылицу. Глядя на этого маленького врунишку, я подумал, что, возможно, это и есть лучший способ справиться с пережитым кошмаром. Переплавить его в героическую сказку.
Мой взгляд переместился на Варвару Павловну. Она все еще стояла у стены с молочно белым лицом, однако на щеках уже проступал легкий румянец. Подойдя к ней, я тихо произнес:
— Варвара Павловна, Алексей Кириллович ранен. Ему сейчас, как никогда, нужен… дружеский уход. Не сочтете ли за труд навестить его? Передайте от меня наилучшие пожелания.
Она перевела взгляд на меня. Девушка поднимая глаза, с тихимдостоинством произнесла:
— Я все исполню, Григорий Пантелеич.
И быстро скрылась в своей конторке, чтобы собраться.
Повернувшись к Прошке, я положил ему руку на плечо.
— Молодец. Настоящий гонец. А теперь марш на кухню. Скажешь повару, что я велел дать тебе столько пирожных, сколько влезет. Заслужил.
Глаза мальчишки засияли незамутненным счастьем. Скосив глаза на Катю, он опрометью бросился исполнять приказ. Варварина дочь хвостиком поплелась за ним.
Наконец, я остался один. В косых лучах предвечернего солнца плясала в воздухе золотистая пыль. Все живы. Этот простой факт медленно оседал в сознании, гася остатки адреналинового пожара. Медленно, опираясь на трость сильнее обычного, я дошел до своего кабинета. Только теперь, когда напряжение отпустило стальную хватку, тело напомнило об усталости. Свалившись в кресло и откинувшись на высокую спинку, я закрыл глаза. Впервые за эти безумные сутки грудь наполнил глубокий, полноценный вдох.
Откинувшись на спинку кресла, я просто слушал обволакивающую меня тишину. Впервые можно было позволить себе эту непозволительную роскошь — не думать. Тело гудело от вязкой усталости, зато на душе было поразительно легко. Пронесло. Воронцов жив. Все прочее — детали, технические задачи, имеющие решение. Я прикрыл веки, готовый провалиться в короткую, спасительную дрему, как вдруг дверь моего кабинета отворилась без стука, выдернув меня из этого пограничного состояния.
На пороге стоял Кулибин. Вместо привычного мастера в саже и прожженном фартуке, передо мной предстал опрятный, «чисто вымытый» старик. Его седая борода, всегда торчащая во все стороны, была аккуратно расчесана, а сам он был облачен в потертый, добротный парадный сюртук, очевидно, извлекаемый из недр сундука лишь по самым веским поводам. В одной руке он сжимал свой картуз, в другой держал пузатый штоф с прозрачной, как слеза, жидкостью.
Не говоря ни слова, он вошел. Медленными, почти ритуальными движениями подошел к моему столу, поставил штоф, отыскал два чистых стакана, которые Варвара Павловна держала для посетителей, и до половины наполнил их. Он не смотрел на меня; его взгляд был прикован к собственным рукам, к тому, как жидкость ровно ложится в граненое стекло. В этом сосредоточенном молчании было больше смысла, чем в его обычном ворчании. Один стакан он подвинул ко мне.
— За живых, — коротко, басом, произнес он.
Я взял стакан. Жидкость опалила горло, по телу мгновенно разлилось обжигающее тепло. Мы выпили. Я ждал вопросов, нравоучений — чего угодно. Однако он, осушив свой стакан, встал и отошел к окну и уставился на двор.
— Дурость все это, — неожиданно произнес он, не оборачиваясь. — Дворянские забавы. Красивые игрушки, — он кивнул в сторону, где у нас планировался зал для оружия, — чтобы дырки друг в друге делать. Бестолковые.
Я смотрел на его ссутулившуюся спину. Кажется, сегодняшние события всколыхнули в нем что-то глубокое, старое.
— У меня один… тоже горячий был, — говорил он своему отражению в стекле. — Сын, Мишка. Руки — чистое золото, любой механизм с полувзгляда понимал. Почище меня будет, я чаял. Так вот, сцепился он как-то с купчиком одним по глупости. Слово за слово… за саблю схватился. Еле оттащил. Привел домой и выпорол, как сидорову козу, чтоб неделю сидеть не мог.
Он замолчал, поскреб ногтем стекло.
— Он тогда на меня волком смотрел. Обиделся. А я ему сказал: голова твоя дурная рукам покоя не дает. А руки-то у тебя одни. Ими дело делать надобно, а не кровь пускать. Ими кормить семью, строить, а не калечить да помирать из-за спеси.
Кулибин обернулся. Его выцветшие глаза смотрели на меня с какой-то тяжелой, отеческой серьезностью.
— Руки у тебя, парень, тоже золотые. Голова светлая. А лезешь в их игры. Не твое это дело. Негоже мастеру в барские дрязги соваться. Наше дело — вот, — он мозолистым пальцем постучал по своему лбу, а потом по ладоням. — Голова да руки. Остальное — пыль.
И в этих простых, грубоватых словах гений-одиночка отступил на второй план. Из-за него проступила совсем иная фигура — глава огромного семейства, человек, знающий цену жизни, потому что сам дал ее десятерым детям. Его сегодняшняя тревога была беспокойством патриарха, увидевшего, как непутевый, но подающий надежды «наследник» едва не сунул голову в барскую петлю.
Он снова наполнил стаканы до половины.
— Прошка! — рявкнул он вдруг. — А ну, неси сюда закусить чего! Барин с гостем сидят, а на столе пусто!
Мальчишка пулей влетел в кабинет. Оценил проблему и исчез. Через минуту он вернулся с большим глиняным блюдом, прикрытым чистой льняной салфеткой.
— Варвара Павловна перед уходом велели передать, — пропищал он. — Сказали, знала, что пригодится.
Под салфеткой, в глиняных мисочках, обнаружилась простая, но такая правильная сейчас русская закуска: терпкая и сладкая моченая брусника; хрусткая квашеная капуста с рубиновыми искрами клюквы; скользкие, пахнущие лесом соленые грибы и тонко, почти прозрачно, нарезанное сало с алыми прожилками мяса. Мы выпили еще по одной, закусили. Атмосфера в кабинете стала домашней и доверительной. Разговор о мертвой материи — шестернях и рычагах — оказался самым живым и целительным.
Утро принесло с собой ясное намерение: сегодня я навещу Воронцова. Вернувшаяся поздно вечером Варвара Павловна уже доложила, что с капитаном все в порядке. Он, конечно, слаб, но пребывает в бодром расположении духа, шутит и жалуется на отвратительную стряпню своего денщика.
Я уже был в прихожей, натягивая сапоги и предвкушая, как вырвусь из стен этого дома на морозный воздух, когда Ефимыч доложил о посетителе.
— Старшина Краузе, Григорий Пантелеич. По делу, говорят, спешному и сугубо личному.
Черт бы их всех побрал. Визит к Воронцову откладывался.
— Проводить, — бросил я Ефимычу, раздраженно.
Через пять минут Краузе сидел в моем кресле. Причем сидел прямо, даже чопорно, однако эта прямизна была неестественной — будто поза солдата перед экзекуцией, а не гордого старшины Цеха. Он выглядел лет на десять старше, чем при нашей последней встрече. Его румяное и лоснящееся от самодовольства лицо, приобрело землистый оттенок, а под глазами залегли глубокие тени. В руках он держал какую-то папку с документами.
Пока я, не спеша, разливал по тонким фарфоровым чашкам дымящийся чай, он делал вид, что с интересом изучает корешки книг в шкафах. Но его взгляд снова и снова, будто примагниченный, срывался к огромной стеклянной стене моего кабинета.
С высоты второго этажа моя «Саламандра» разворачивалась перед ним как на ладони. Внизу, в залитом утренним солнцем торговом зале, мадам Лавуазье с царственным изяществом вела беседу с какой-то разодетой графиней, внимавшей ей с почти детским восторгом. А напротив, на втором этаже, в мастерской, Илья, склонившись над верстаком, показывал подмастерьям секреты полировки; могучий Степан, сняв рубаху, с ритмичным скрипом раскатывал на вальцах золотой лист, и его мускулы перекатывались под кожей. Все жило, двигалось, дышало — не магазин, а идеально отлаженный механизм. А Краузе, человек, всю жизнь посвятивший пыльным уставам и сонному порядку Цеха, взирал на этот мир с неприкрытой завистью. Он смотрел на то, чего у него никогда не было.
— Я прибыл к вам, мэтр Григорий, по поручению Управы, — начал он, когда я поставил перед ним чашку. Он говорил сухо и официально, словно зачитывал протокол. — Для согласования, так сказать, технических деталей. После… известных событий… возникла необходимость в уточнении некоторых процедур, касающихся подтверждения мастерства в нашем сословии.
Сев напротив, я сделал глоток чая. Процедуры? Попытка найти лазейку в уставе? Очередная кляуза? Я выжидал. Краузе долго размешивал ложкой чай. Он явно тянул время, не зная, как подступиться к главному.
— Господин государственный секретарь… — он поднял на меня глаза, — человек государственный. Он мыслит категориями пользы для Империи. И он, кажется, нашел в вашем… методе… в вашей работе… нечто, что счел достойным самого пристального внимания.
Он говорил загадками, ходил кругами. Каждое слово давалось ему с видимым трудом. Я не понимал к чему вообще весь этот бессвязный набор слов. Он пришел… с чем?
— В свете недавней… аттестации… — он с трудом выговорил это слово, — Управа посчитала необходимым… э-э… продемонстрировать, что и прочие мастера нашего сословия не стоят на месте. Что мы так же радеем о новинках и готовы служить на благо Отечества.
Я все еще не видел всей картины. Отчитаться передо мной о планах Управы? Бред. Мое молчание, кажется, подействовало.
— Ах, да. Вы же не знаете. Нам… было предписано, — он наконец перешел к сути, и голос его стал глуше, — пройти собственную аттестацию. Мне и мэтру Дювалю. Вдвоем. В течение месяца. — И тут, спохватившись, он добавил, будто это была незначительная деталь: — И да. Задание. Господин Сперанский изъявил желание… чтобы мы повторили вашу работу. «Пирамиду».
Чашка замерла на полпути ко рту. Повторить «Пирамиду»? Эти двое? Взгляд на перекошенное лицо Краузе — и встало на место. Картина прояснилась. Сперанский? Изощренное наказание. Эдакая публичная казнь, растянутая на месяц. Старый лис приполз ко мне за спасением, хотя остатки гордости не позволяли ему произнести это слово вслух.
— И это еще не все. — Краузе извлек из папки большой, туго сложенный лист. Развернув его на моем столе, он придавил углы чашками. Жалкая, беспомощная попытка скопировать мою работу по памяти: кривые линии, нелепые шестеренки, нарисованные наугад.
— Мы с мэтром Дювалем… попытались воссоздать механизм, — пробормотал он, избегая смотреть на чертеж. — Но без знания точных размеров, без понимания… Это все, что у нас есть.
Глядя на эту карикатуру, я едва сдерживал усмешку. Они даже не поняли, как она работает.
— Господин Сперанский также добавил, — Краузе с трудом сглотнул, — что принимать работу он будет только… с вашей консультации. С вашего одобрения.
Вот это поворот. Я — судья своих вчерашних палачей? Консультант их позорного провала? Сперанский отдал их мне на растерзание.
Молча отодвинув от себя жалкий эскиз, я произнес:
— Весьма… любопытно. Так чего же вы от меня хотите, господин старшина?
Мой прямой вопрос разрушил его хрупкую игру. Он вздрогнул. Его взгляд снова метнулся к стеклянной стене, за которой слаженно, без суеты, двигался живой организм моей мастерской.
— Я предлагаю, — наконец произнес он, не глядя на меня. — Место старшего мастера Ремесленной Управы. С правом голоса на всех собраниях. С властью, влиянием и почетом.
Вот оно что. Попытка купить меня. Статус и место в их иерархии в обмен на спасение его никчемной шкуры.
— Я не помощи прошу, — он наконец посмотрел на меня. — Я предлагаю сделку. Вы… даете нам… консультацию. Негласно. А я — обеспечиваю вам положение, которое вы заслуживаете. Положение, которое защитит вас от… дальнейших недоразумений.
Угроза? Серьезно? Я не ответил. Глядя на этого сломленного человека, я не чувствовал ни злорадства, ни жалости. Старший мастер Управы. Звучало заманчиво, как шаг по лестнице, ведущей к дворянству. Но какой ценой? Союз с теми, кто еще вчера пытался меня уничтожить?
— Мне нужно подумать, господин старшина, — произнес я, давая ему понять, что аудиенция окончена.
Краузе молча поднялся. Оставив на столе свой беспомощный эскиз, он поклонился и вышел.
Остаток дня прошел в размышлениях и анализе ошибок полученного чертежа. Мне не хотелось находится в иерархии их Управы. Если только выторговать себе особые условия, которые не давали никому власти надо мной. Предложение Краузе было с душком. Поэтому я так и не принял решение.
На следующий день я нацелился на то, что посещу наконец Алексея. Мысль о вчерашнем предложении Краузе я запер в самый дальний угол сознания. Ловушка, обмазанная медом. Старший мастер Управы… Звучит весомо, однако цена — союз с теми, кто еще вчера точил на меня нож.
Я уже стоял в прихожей, натягивая высокие сапоги. Варвара Павловна, видя мои сборы, сдержанно улыбнулась.
— Передавайте Алексею Кирилловичу поклон. И скажите, что бульон я ему сегодня пришлю сама. С перепелами.
Кивнув, я уже предвкушал, как вырвусь из этого дома, как весенний воздух остудит голову. Но едва моя рука коснулась тяжелой дубовой двери, как в холле, словно из-под земли, вырос Ефимыч с серьезным выражением лица.
— Григорий Пантелеич, к вам прибыли. Из дворца.
Сердце сделало неприятный кульбит.
— Посыльный, — коротко пояснил Ефимыч. — Государыни Вдовствующей императрицы. Ждет.
Вернувшись в зал, я остановился. Посреди моего мира из темного дерева и полированного камня стоял чужеродный элемент. Высокий гвардеец в дорожной шинели и высокой шапке с имперским орлом казался изваянием. От него веяло запахом дорогой кожи и неоспоримой властью. Не удостоив обстановку и взгляда, он смотрел на меня. В руках он держал один-единственный конверт, скрепленный огромной сургучной печатью.
Подойдя, я взял тяжелый, плотный пакет. Пальцы ощутили под бумагой твердость бумаги. Он, не говоря ни слова, чуть склонил голову. Сломав хрупкую печать, я извлек письмо. Это было приглашение, отпечатанное витиеватой, выгравированной золотом вязью.
«Вдовствующая государыня императрица Мария Фёдоровна будет рада видеть Мастера точной механики Григория Пантелеича на ближайшей ассамблее в Гатчинском дворце…».
Формальность. Вежливый приказ. Но под официальным текстом, в самом низу, виднелось несколько строк, выведенных торопливым, но властным женским почерком. Я узнал его.
«Надеюсь, Ваше творение для меня будет готово к этому дню, — каждое слово отдавалось в голове тихим щелчком. — Весь двор, право слово, сгорает от нетерпения узреть новое чудо. Не сочтите сие досадное недомогание достаточным предлогом, чтобы уклониться от столь приятного долга».
Медленно сложив письмо, я осознал всю глубину этого послания. Приказ, обернутый в шелк придворных любезностей. Королевский пинок. Она напоминала об обещании, давала понять: мое здоровье — мои проблемы, ее воля — закон. И она не терпит промедления. Либо я слишком близко к сердцу воспринимаю это приглашение. Дата ассамблеи — 21 мая 1808 года. До нее две недели.
Визит к Воронцову снова откладывался. Он, я был уверен, поймет. Солдат всегда поймет солдата. А вот Императрица… ждать и понимать не входило в перечень ее добродетелей.
Вернувшись в кабинет — свой островок порядка, — я подошел к потайной секции в стене. Вдали от чужих глаз, хранились самые опасные мои замыслы: чертежи гильоширной машины, первые наброски оптического прицела и толстая папка с единственной надписью — «Маска».
Я достал ее. Листы легли на верстак. Вот он. «Снежный Барс». Мой ответ Дювалю, мой манифест. Хищная, стилизованная морда зверя, предназначенная для ковки из черненого серебра. Глазницы, в которых должны были гореть два крупных уральских александрита, меняя цвет от кроваво-красного при свечах до холодно-зеленого при дневном свете. И механизм…
Мой взгляд остановился на отдельном листе, испещренном правками, сделанными грубой, уверенной рукой Кулибина. Его идея, гениальная в своей простоте: скрытый пружинный замок, который по нажатию на неприметную кнопку освобождает тончайшую шелковую вуаль, прикрывающую нижнюю половину лица. Фокус. Театр. Все то, что так обожают при дворе.
Глядя на эти чертежи, я ощутил, как во мне снова просыпается азарт творца. Эта маска — шанс доказать всем, и в первую очередь себе, что раны, интриги и угрозы лишь закалили сталь. Я по-прежнему способен создавать вещи, которые заставят этот мир затаить дыхание. Это было делом моей личной, ремесленной чести.
Я извлек драгоценные материалы. На широкой доске верстака, залитой ровным светом из окна, легли листы черненого серебра, бархатный мешочек с александритами и моток тончайшего китайского шелка для вуали. Все внешнее — интриги, угрозы, сделки — отступило, съежилось, потеряло всякое значение. После стольких потрясений возвращение к осмысленному труду ощущалось почти физическим удовольствием. Мысли, хаотично метавшиеся в голове, теперь выстраивались в четкие, ясные схемы. Отлежавшийся замысел, словно доброе вино, набрал глубину: вот здесь можно усложнить гравировку, придав меху иллюзию движения, а механизм вуали сделать еще более бесшумным. Пальцы, подрагивавшие от нервного истощения, теперь двигались с точностью, перебирая инструменты. Тремор не исчез совсем, но теперь он был лишь фоновым шумом, который я научился игнорировать. Впереди была самая интересная часть любого проекта — воплощение.
Глава 13
Запершись, я отгородился от всего мира. Шепотки посетителей, грохот экипажей на Невском, тревожные взгляды Варвары Павловны — всё это осталось за стенами. Работа над маской для Императрицы началась в самом пекле кузни — в огне. Простое серебро для такого дела не годилось: слишком мягкое, слишком «доброе» для того хищника, что уже скалил зубы в моей голове. Мне требовался металл с характером, способный впитать черноту и не раствориться в ней. Поэтому я переместился в кулибинскую вотчину, во двор. Благо его там не было, о чем-то судачил с мадам Лавуазье, спихнув на Степку какую-то работу.
Выгнав из кузни Степана, я встал у плавильни. В ревущем жаре горна, в тигле, плавился серебряный лом. Когда он растекся маленьким, дрожащим озерцом, началось мое колдовство. Щепотка меди — для твердости. Следом, на самом кончике ножа, порошок сурьмы: этот «дьявольский металл» алхимиков должен был придать будущему чернению особую, бархатистую глубину.
Вдыхая густой металлический дух, я стоял над адским варевом и следил за цветом пламени. Вот оно позеленело — медь начала растворяться. В расплав полетели несколько кусочков древесного угля; вспыхнув и зашипев, они выжгли из металла кислород, очистили его. Когда с поверхности сошел последний шлак, в тигле полыхнуло чистое, ослепительное зеркало. Готово.
Остывший в изложнице слиток тяжело и плотно лег в руку. Я перенес его на наковальню. Вот теперь и началась настоящая работа. Ковка.
Часы слились в один бесконечный ритм: удар, еще удар. Молот в руке наливался свинцом, и каждый час приходилось прерываться. Не оправившаяся от ранения рука начинала ныть; я садился на лавку, растирал забитые мышцы и только потом снова брался за дело. Кажется, я научился контролировать свое тело. Да и бережливее к нему надо относиться.
Здесь, под моими ударами, металл обретал очертания — уплотнялась сама его структура. Тяжелым молотом с круглым бойком я «вытягивал» серебро, создавая выпуклость лба, а затем, взяв инструмент полегче, с плоским бойком, «осаживал» металл, формируя впадины глазниц. Он тек под ударами, оживал.
На четвертый день, вымотанный и черный от копоти, я сидел у остывающего горна, тупо глядя на бесформенную болванку на наковальне. В кузню скользнула тень. Я поднял голову. Воронцов. Без мундира, в простом темном сюртуке, с правой рукой в аккуратной черной шелковой перевязи. Лицо осунулось, под глазами залегли тени, однако держался он прямо, с той несгибаемой военной выправкой, которую не могли скрыть ни ранение, ни штатская одежда.
— Тревожу, мастер? — спросил он, с любопытством разглядывая хаос из инструментов и заготовок.
В голове зашумело, пока я резко вскакивал. По телу разлилось почти болезненное облегчение. Живой. Пришел сам. Забыв разом про все — про субординацию, про разницу в сословиях, — я шагнул ему навстречу и, поддавшись дурацкому порыву, неуклюже обнял, хлопнув по здоровому левому плечу.
— Алексей Кириллович! Слава Богу! Какими судьбами?
Он тут же дернулся, с губ сорвался короткий, сдавленный стон боли. Лицо на мгновение исказилось.
— Ай!.. Тише, мастер, тише… Ты так и вторую руку мне сломаешь.
Я отшатнулся. Идиот.
— Прости… я… забылся, — пробормотал я. — Нужно было самому прийти. Виноват, не навестил…
— Пустяки, — он отмахнулся здоровой рукой, хмыкая. — Куда тебе ходить, самому трость впору. Да и не при смерти я, в конце концов. Беверлей твой, правда, ворчит, что я ему весь научный эксперимент испортил. Велел лежать пластом, а я, видите ли, по городу разгуливаю. Говорит, такой уникальный случай чистого заживления, а пациент норовит сбежать.
Он усмехнулся, и напряжение спало. Тут в дверях кузни появилась Варвара Павловна. Увидев Воронцова, она окаменела.
— Алексей Кириллович, — произнесла она тихо. — Вы уже на ногах. Неосмотрительно.
— Рад вас видеть в добром здравии, Варвара Павловна, — ответил он, склоняя голову. — Не мог не проведать друга.
— Раз уж вы здесь, — сделала она вид, что не заметила его теплого взгляда, — прошу в дом. Я велела накрыть к столу. Вам надобно подкрепиться.
Не дожидаясь ответа, она развернулась и ушла. Нам оставалось лишь последовать за ней. В малой столовой, в стороне от шума мастерской, уже был накрыт стол: дымящийся куриный бульон, пирожки с мясом и большой кувшин ледяного кваса — просто и сытно. Варвара Павловна сама налила Воронцову бульон, поставила перед ним тарелку с пирожками, предусмотрительно нарезанными, и, поклонившись, удалилась. В каждом ее движении сквозила безмолвная забота.
— Я пришел поблагодарить, — сказал Воронцов, когда мы остались одни. — За лекаря. Если бы не он, боюсь, все могло бы закончиться печальнее.
— Пустяки, — пробормотал я. — Как все прошло?
— Тихо, — он пожал плечами, осторожно беря ложку левой рукой. — Город шумит слухами, будто Толстой струсил и сбежал с дуэли. Вздор, конечно. После того как я упал, а Беверлей подтвердил ранение, секунданты, как и положено, сочли честь удовлетворенной. А граф… — Воронцов криво усмехнулся. — Графу, говорят, с похмелья было так дурно, что он был только рад поскорее закончить это представление и отправиться домой, лечиться рассолом. Его секунданты сами его почти под руки уводили.
Он говорил об этом с легким презрением, и хотя формально точка в этой истории была поставлена, осадок никуда не делся. Враг не понес наказания. Он просто ушел, когда ему надоело играть, — ушел непобежденным, сохранив за собой право на следующую выходку. Я даже слегка восхитился — стрелять с бодуна и попасть. Мастер, не отнимешь, надо признать.
— Так что можешь быть спокоен, — закончил Воронцов, и его взгляд стал серьезнее. — Война окончена. По крайней мере, эта.
Я никакого спокойствия не испытывал. Нутро подсказывало, что это всего лишь перемирие.
Через час проводив Воронцова, я вернулся к работе. С грубой формой было покончено, теперь начиналось искусство. Я перенес маску в кабинет, закрепил ее на сургучной подушке и взял в руки штихели.
Темп замедлился. Каждый штрих требовал предельной концентрации. Вдох. Задержка. Выдох. И короткое, точное движение резца. Я вырезал детали: прорезал ноздри, придавая им хищный, трепещущий вид; углублял глазницы, создавая игру света и тени. И оскал. Над ним я бился два дня. Просто злой меня не устраивал. В нем должны были сойтись ярость, боль и дикая, первобытная свобода. Два клыка из-под верхних челюстей только добавляли шарма.
На столе лежали раскрытые анатомические атласы хищников, раздобытые мадам Лавуазье. Сверяясь с ними, я изучал строение черепа, крепление мышц. Моя лупа — мой третий глаз — открывала то, что было скрыто от прочих. Для тончайших линий шерсти у носа в ход шел «шпицштихель», для широких плоскостей на скулах — «флахштихель».
В итоге резьба была окончена. На верстаке передо мной лежала серебряная морда зверя. Но она была голой. Бездушной. Ей не хватало цвета, тени, шкуры. Настало время укрощать огонь и химию.
Чернение потребовало моего возвращения в кузню, куда я запретил входить всем без исключения — дело предстояло грязное и вонючее. Первым делом я взялся за состав, который здесь звали «серной печенью». В тяжелом чугунном тигле смешались поташ и сера; при нагревании они оплавились в темно-коричневую, дурно пахнущую массу. Вскоре всю кузню затянул едкий, удушливый запах тухлых яиц. Мокрая тряпица на лице почти не спасала — едкие пары разъедали слизистую, заставляя кашлять.
Аккуратно, на медном противне, я нагрел маску над углями, чувствуя лицом обжигающий жар. Малейший перегрев — и сплав «поведет». Затем, щипцами, которые едва слушались рук в толстых кожаных перчатках, опустил ее в горячий, шипящий раствор.
Реакция была мгновенной. На глазах серебро начало темнеть: покрылось радужной пленкой, сменившейся фиолетовым и синим, а после утонуло в глубокой, бархатистой черноте. Я держал его в растворе, отсчитывая секунды.
Щипцы дрожали от напряжения, когда я извлекал маску из вонючего варева. Погруженное в чан с холодной водой, раскаленное серебро взревело, окутавшись густым облаком пара. Когда пар рассеялся, передо мной предстал результат.
Идеально.
Чернота получилась глубокой, бархатистой, впитывающей свет, а не отражающей его. Объемная форма превратилась в бездонный силуэт. Это был сгусток ночи, ожидающий своих звезд.
Теперь — глаза. Я вернулся в свой кабинет. Работа с огнем и химией закончилась, начиналась работа с душой камня. На бархатной подушечке лежала пара крупных, идеально подобранных александритов. Их чуть шероховатая, округлая форма кабошонов была идеальна. Убивать эту дикую, первобытную силу симметричной огранкой я не собирался. Нужно было заставить камни заговорить. При дневном свете они были холодными, зелено-стальными, с едва заметным голубоватым отливом, как лед в речной промоине. Но стоило зажечь свечу, как в их глубине медленно, неохотно разгорался густой, винно-красный огонь.
Просто вставить их в глазницы было бы слишком примитивно. Я хотел, чтобы они горели, чтобы в полумраке бального зала светились собственным светом. Для этого за каждой глазницей я установил сложную внутреннюю конструкцию — крошечную, вогнутую полированную пластинку из «белого золота». Эта ловушка для света, этот рефлектор, должен был поймать каждый случайный луч от свечи, сфокусировать его и бросить обратно сквозь камень, заставляя его вспыхивать изнутри.
Однако оставалась еще одна важная задача: маска должна была не только впечатлять, но и позволять ее носительнице видеть. Я раздвинул глазницы чуть шире, чем требовала человеческая анатомия, сместив их к вискам для обзора. А затем взялся за «белки».
Мне нужно было молочное, глушеное стекло. Заказ у стекольщиков означал потерю драгоценного времени и, что хуже, раскрытие части замысла. Пришлось снова становиться алхимиком.
Обычный горн в кузне для такой тонкой работы не годился, давая слишком грязное пламя и неровный жар. Поэтому соседней комнате, в лаборатории пришлось использовать муфельную печь: глиняный короб внутри другого, с песком между стенками для равномерного распределения тепла. Топливом служил чистый винный спирт, подаваемый через систему медных трубок, которые остались еще с того времени как мы делали прототипы пожарного насоса. Нагнетая мехами воздух, я получил тонкое, ревущее, почти бесцветное пламя с температурой, достаточной для плавления стекла.
В крошечном огнеупорном тигле осколки хрусталя расплавились до вязкой, прозрачной массы, похожей на густой мед. Началось самое сложное. В расплав отправилась щепотка тончайшего порошка оксида олова — касситерита, который я несколько часов толк в ступке. Масса на глазах замутнела, превратившись в густую, молочно-белую. Главное было не передержать, иначе стекло стало бы хрупким. Вылив тягучую каплю на холодную ровную стальную пластину и накрыв ее другой, я получил тонкий, просвечивающий «блин» молочного стекла.
Остудив его, я приступил к вырезанию. Алмазной бормашиной, непрерывно подавая воду во избежание трещин от перегрева, я выточил четре тонкие пластинки в форме выгнутых полумесяцев — «белки» глаз. Края оплавил на горелке, сделав их гладкими, без единого острого уголка.
Юстировка съела не один час. Я установил «белки», затем александриты с их рефлекторами, закрепив все на крошечных штифтах. Теперь из глубоких, черных глазниц на меня смотрели два живых, горящих уголька. И сквозь белую пелену у переносицы можно было видеть мир. Зверь обрел зрение.
В разгар этой кропотливой работы в кабинет заглянул Прошка.
— Григорий Пантелеич, к вам посыльный. От старшины Краузе.
Я раздраженно отмахнулся.
— Скажи, что я занят.
Мальчишка, однако, не уходил.
— Он говорит, дело спешное. Ждет ответа.
Пришлось оторваться. Чопорный немец-посыльный передал мне запечатанный пакет. Внутри оказалась короткая записка. Краузе интересовался, принял ли я решение. Усмешка сама тронула губы. Старый лис нервничал.
— Передай господину старшине, — сказал я, не отрываясь от работы, — что я все еще в раздумьях. Дело государственной важности требует времени.
С уходом посыльного я выиграл еще немного времени.
Теперь начиналась самая кропотливая часть работы. Шерсть. Холодный, мертвый металл должен был обрести мех, стать теплым, живым. Из тайника на стол легли несколько холщовых мешочков, туго набитых речным жемчугом. «Жемчужный бой», «скатный жемчуг» — так его презрительно называли ювелиры. Мелкий, неправильной формы, тусклый. «Мусор». Я через Варвару скупил его за бесценок у архангельских и новгородских торговцев.
В памяти вспыхнула картина из «прошлой» жизни: Япония, выставка современного ювелирного искусства. И одно-единственное ожерелье, от которого я не мог оторвать глаз. Вместо идеальных морских жемчужин — сотни крошечных, уродливых «бива». Однако мастер-японец сложил их в такую переливающуюся, живую текстуру, что она казалась кожей дракона. Именно тогда я и усвоил, что не материал диктует красоту, а воля художника.
На черный бархат рассыпался жемчуг: черный, отливающий фиолетовым; белый, матовый, как старая слоновая кость; серый, с перламутровым блеском. В патрон бормашины встало тончайшее сверло. Я погрузился в работу.
Визг сверла стал музыкой следующих трех дней. Под его песню в поверхности маски расцветали сотни, тысячи микроскопических гнезд. Рука, державшая тяжелую бормашину, затекала, шея ныла от напряжения, но это была приятная, рабочая боль. Каждый удачно просверленный ряд отверстий, каждая ровная линия приносили глубокое, почти физическое удовольствие.
Затем настал черед самого жемчуга: под лупой, одна за другой, крошечные перлы отправлялись под сверло. Пинцет в пальцах порхал бабочкой. Не работа, а танец.
С подготовкой было покончено. В руках у меня оказалась катушка тончайшей проволоки. Началось «шитье». Замысел технологии был прост, исполнение — сложное. Проволока, продетая сквозь жемчужину, уходила в два соседних отверстия, и с обратной, внутренней стороны я туго скручивал ее концы, аккуратно расплющивая молоточком. Жемчужина за жемчужиной. Каждая садилась в свое гнездо намертво, становясь частью единого целого.
Это был многодневный, медитативный труд. Я рисовал жемчугом, создавая узор, имитирующий окрас снежного барса.
Вокруг горящих александритовых глаз легли кольца из чисто-белого, матового жемчуга, сделав взгляд зверя еще глубже. От них, по скулам, к уголкам оскаленной пасти потекли молочные реки.
Лоб и переносицу я покрыл узором из черных, отливающих фиолетовым и зеленым жемчужин. Они не лежали сплошным ковром — я выкладывал их в виде неправильных, рваных «пятен». И здесь, в промежутках между жемчужинами, проглядывала глубокая, бархатистая чернота самого серебра. Контраст матового, поглощающего свет металла и переливающегося жемчуга рождал невероятную глубину. Шерсть казалась настоящей, живой.
Матовая поверхность жемчуга на глазах давала маске фактуру, объем, жизнь. Она переставала быть металлической, становилась меховой. Я провел по ней кончиками пальцев. Гладкой поверхности не было: под кожей ощущалась прохладная, бугристая, живая плоть мифического зверя.
Шкура у маски была, а вот души — механической души — еще нет. Ей не хватало последнего: тайны, движения. Той искры, что превращает красивую вещь в легенду. Идеи Кулибина. Этот механизм станет моей молчаливой данью уважения старику, признанием его гения, мыслящего самой сутью движения.
Снова открылся потайной ящик — мое кладбище неудач. В бархатных гнездах лежали забракованные детали, в том числе и от перстня для Элен: крошечная шестеренка с одним сорванным зубцом, рычажок с неверным углом, ось с микроскопическим биением. Тогда — брак, сегодня — бесценный ресурс. Кажется, весь брак перстня в итоге послужил последующим проектам.
Вместо того чтобы создавать детали с нуля, я брал испорченную шестеренку и стачивал сломанный зубец, превращая колесо в кулачок-эксцентрик для толкания рычага. Рычажок с неверным углом подгонялся под новый паз. Это было как воскрешение того, что казалось мертвым.
Механизм предстояло спрятать в верхней части маски, под «лбом» барса. В толще серебра я вырезал небольшую полость, создал микроскопический корпус для его сердца и души.
Сердцем стала тугая, злая пружина из закаленной стальной проволоки. Будучи взведенной, она изо всех сил стремилась развернуться и вытолкнуть валик с тканью. Однако, предоставленная сама себе, она бы выстрелила вуалью, как из пращи. Грубо, некрасиво.
Нужна была душа — и ею стал демпфер, хитроумное устройство для усмирения ярости пружины. Принцип его работы прост, как ложка в горшке с холодным медом. Густое, вязкое часовое масло не давало крошечному поршню двигаться рывком, заставляя его идти плавно, медленно, с достоинством. Оно превращало грубый толчок пружины в элегантное, театральное движение. Механизм «во лбу», открывал «шторки» у верхней челюсти.
Оставался замок. Крошечный подпружиненный штифт, похожий на мышиный коготок, цеплялся за выемку на оси валика, удерживая всю систему во взводе. Задача кнопки, спрятанной на лбу барса, сводилась к одному: сдвинуть этот штифт на долю миллиметра, освобождая механизм. Просто и гениально.
Сама вуаль. Шелк — мечта. Тончайший, почти невесомый китайский шелк черного цвета, будто сотканный из одного мрака. Он был настолько плотным, что почти не пропускал свет, оставаясь полупрозрачным изнутри. Я свернул его в тугой, крошечный валик и закрепил на оси.
Сборка погрузила меня в мой микромир. Под слепящим светом линзы, с пинцетами из китового уса в руках, я собирал эту механическую головоломку. И тут вернулась дрожь.
Я снова дышал в такт сердцу. Каждый вдох гнал кровь к голове, и рука оживала своей мелкой, паскудной дрожью. Медленный выдох — и на мгновение, в мертвой точке перед следующим толчком, все замирало. В этот крошечный миг я успевал поднести деталь к месту, наживить ее. Но стоило сердцу толкнуться чуть раньше, чем я ожидал, как рука вздрагивала.
Крошечная шестеренка, зажатая в пинцете, соскользнула. Звук ее падения на половицы я не услышал. Замерев, я медленно, с застрявшими в горле проклятиями, сполз со стула. На четвереньках, со свечой в руке, я шарил по пыльным половицам, как нищий, ищущий оброненный грош. Нашлась она через полчаса, в углу, в паутине.
Следующие три часа за верстаком превратились в мучение. Если с «шерсткой» мне было проще, то тут работа была тоньше. Я боролся с собственным пульсом. Я научился предсказывать его, чувствовать нарастающую волну, ее пик и короткий штиль после. Я стал одним целым с этим проклятым ритмом. И когда, наконец, последняя ось встала на свое место, я откинулся на спинку стула, мокрый от пота.
Крепление. Никаких атласных лент, этого пошлого атрибута венецианских маскарадов. Мой барс должен был сидеть на лице как влитой. Из тонкой полосы вороненой стали я выковал упругий, пружинящий обруч, который спрячется в высокой женской прическе, охватывая голову сзади. Я прикрепил его к маске на двух крошечных, невидимых шарнирах.
Для примерки на столе стоял деревянный манекен — точная копия головы Элен, сделанная ее шляпником. Часами я подгонял форму обруча, изгибая его, стачивая, добиваясь идеальной посадки. Он не должен был ни давить, ни сползать.
Последний день. Десятый. Я был выжат до капли. Финальная полировка, проверка каждой жемчужины, каждого узла. И вот он, момент истины.
Я надел маску на манекен. Нашел на лбу барса, среди черных жемчужин, одну — замаскированную головку кнопки. Легкое нажатие.
Тихий, породистый щелчок, как у дорогого хронометра.
И черное облачко шелка, освобожденное пружиной, плавно, без рывка, опустилось вниз, скрыв деревянный подбородок манекена. Вуаль легла идеально, создав вокруг лица ауру тайны.
Снова нажатие. Тот же тихий щелчок. И вуаль, подхваченная механизмом, так же плавно и бесшумно убралась обратно. Все работало безупречно.
Я снял маску и положил ее на черный бархат. Работа была окончена.
На бархате лежал живой, хищный артефакт, полный скрытой силы, он соединил в себе варварскую мощь и высочайшую технологию. Я смотрел на свое творение. Гордость творца, создавшего шедевр, схлестнулась с чудовищной усталостью.
В глубине души я боялся, что после ранения не смогу повторить что-то подобное. Мне казалось, что пирамида, которой меня экзаменовали, это мой предел. Но я ошибался. Мастер Григорий был снова в строю. Да, с нюансами и оговорками — но в строю.
Поздний вечер. В свете фонаря за окном лениво моросил мелкий весенний дождь. Тишина и тепло окутывали кабинет. Работа окончена.
Я непроизвольно возвращался взглядом к маске: ее жемчужная шкура мерцала в неровном свете лампы, а александриты в глазницах ловили отблески пламени, вспыхивая тревожными, кроваво-красными искрами. Зверь спал.
Укутавшись в тяжелый халат, я сидел в кресле и пил горячий чай с травами, не отрывая взгляда от своего творения. Тело приятно ныло от многодневной усталости. Гордость творца боролась с глубоким, высасывающим опустошением. Я отдал этой маске всего себя.
Дом затих. Мастера давно разошлись. Кулибин, поворчав на погоду, заперся в своей берлоге. Внизу, в холле, нес вахту Ефимыч. Тишина. Покой.
Эту тишину разорвал суетливый, испуганный стук в дверь.
— Войдите!
Дверь распахнулась, и в кабинет, спотыкаясь, влетел мокрый, без шапки, Прошка. Задыхаясь, он не мог вымолвить ни слова, и тыкал пальцем за спину, в сторону лестницы.
Остатки усталости как рукой сняло.
— Что случилось, Прошка? — подался я вперед. — Нападение?
— Т-там… — выдохнул он, заикаясь. — Внизу… гость… Он… он Ефимыча оттолкнул… и идет сюда… говорит, к вам…
Опираясь на трость, я вскочил. Это еще что за напасть? Ефимыча? Оттолкнул? Да кто посмел-то⁈
Из коридора донеслись тяжелые, уверенные шаги. Поступь хозяина. Метнувшись к верстаку, я нащупал холодную рукоять тяжелого кузнечного молота. В одной руке трость, в другой — молот. Наверное, забавное зрелище.
— Прошка, живо к Кулибину! — прошипел я. — Скажи, тревога! И запритесь!
Мальчишка выскользнул за дверь. Через полминуты у самого порога звук шагов пропал. Я затаил дыхание.
Медленно дверь отворилась.
На пороге, один, в мокром дорожном плаще стоял граф Федор Толстой.
Не пьян. Его черные глаза горели абсолютно трезвой злобой.
И чего ему надобно?
Глава 14
Скользнув взглядом по молоту в моей руке, он просто посмотрел на бесполезное железо так, будто увидел таракана, угрожающего сапогу. Затем фыркнул и, не говоря ни слова, прошел вглубь комнаты.
Я так и застыл, все еще сжимая рукоять. Какое к черту нападение? Убийца не стал бы с ленивым интересом изучать обстановку в кабинете, а бретер, явившийся закончить начатое, не склонился в сторону стеклянной стены с холодным любопытством. Его взгляд лишен враждебности, хотя и зол — так ленивый оценщик осматривает доставшееся в наследство имение.
С противным скрипом я опустил молот на верстак и, опираясь на трость, тяжело упал в рабочее кресло, наблюдая за незваным гостем. Адреналин схлынул, оставив после себя усталость и звенящую тишину, которую граф Федор Толстой и вовсе не замечал.
Его поведение не оставляло сомнений: передо мной не противник, явившийся на поединок. Он будто новый владелец, придирчиво осматривающий хлопотное хозяйство. Он прошелся вдоль шкафов, провел пальцем в безупречно белой перчатке по кожаным корешкам, оценивая качество тиснения. Задержался у верстака, склонившись над маской «Снежного Барса». Ни тени восхищения, лишь холодное, аналитическое любопытство. Не ценитель. Оценщик.
Я следил за каждым его движением. Наконец, заложив руки за спину, Толстой подошел к огромной стеклянной стене, отделявшей мой кабинет от торгового зала. Он смотрел вниз — на мою маленькую империю.
И тут в открытом дверном проеме бесшумно выросла фигура. Кулибин.
Он просто возник из ниоткуда. В его огромной ладони был зажат плотницкий топор с блеснувшим в свете лампы лезвием. За его спиной, ощетинившись, стояла моя гвардия: Ефимыч с оружием наперевес и Прошка, сжимавший дубовую оглоблю, что была вдвое выше его. Они стояли в ожидании. Эта молчаливая, нелепая и отчаянная готовность умереть за меня умиляла.
Увидев их я ощутил, как внутри разливается тепло. Гордость. Моя стая. Странная, зато абсолютно преданная семья.
Медленно обернувшись, Толстой удивленно изогнул бровь. На его лице впервые проступила живая эмоция — недоумении и откровенная насмешка над этим варварским, трогательным зрелищем. Окинув мою «гвардию» оценивающим взглядом, он задержался на топоре Кулибина и едва заметно хмыкнул.
Силы покинули меня. Я был выжат досуха и устало махнул рукой.
— Уходите. Все в порядке.
Кулибин недоверчиво перевел взгляд с меня на графа, потом снова на меня. В его глазах застыл немой вопрос.
— Иван Петрович, прошу вас, — повторил я. — Оставьте нас.
Он еще мгновение помедлил, затем смерил Толстого недобрым взглядом, сплюнул в сердцах и, развернувшись, молча прикрыл за собой дверь, оставив, однако, небольшую щель.
Завершив свой молчаливый осмотр, граф Толстой с тем же ленивым безразличием, с каким разглядывал окружение, подошел к столу и воцарился в гостевом кресле. Крепкое дерево протестующе скрипнуло под его весом. Он не сел, а будто занял трон, закинув ногу на ногу. Голенище идеально начищенного сапога зависло в опасной близости от чертежей. Толстой сидел напротив, как изваяние, и только его сапог, покачиваясь в такт какому-то внутреннему ритму, отбрасывал на пол дрожащую тень. Секунды растягивались.
Я отчаянно цепляясь за логику, заставил разум работать на предельных оборотах, перебирая варианты. Самый очевидный — слухи. Недавний рассказ Прошки, полный детского восторга, наверняка уже облетел весь город. Для человека с репутацией Толстого это клеймо. Позор,смываемый только кровью. И он пришел сюда, к источнику клеветы.
Так, спокойно. Прошка. Он пришел за мальчишкой. Что я скажу? Что пацан наврал с три короба? Не поверит. Решит, что я его научил. Выпороть? Мысль отвратительная, зато спасительная. Да, выпорю. Жестоко, при свидетелях. А потом — в ссылку, в деревню. Пусть ненавидит меня всю жизнь, зато останется жив. Я готов был стать чудовищем в его глазах, лишь бы этот хищник насытился и убрался. А бедного парнишку я потом верну через годик, как все уляжется.
Мои лихорадочные расчеты оборвал сам граф, которому, очевидно, наскучила эта игра в молчанку. С гримасой отвращения, будто прикасаясь к чему-то грязному, он извлек из внутреннего кармана сюртука большой пакет, скрепленный сургучной печатью с личным гербом Сперанского. Он не протянул его мне. Он небрежно швырнул его на стол. Пакет скользнул по полированному дереву и остановился в нескольких дюймах от моей руки.
Сперанский. Даже так.
Сломав печать — резкий треск воска хорошо слышался в тишине, — я развернул официальное письмо на плотной гербовой бумаге. Пробежав глазами по строчкам до самого конца, я не сдержал короткого, сдавленного звука — не то кашля, не то смешка. Абсурдность ситуации была настолько чудовищной, что тело отреагировало раньше разума. Уголок губы дернулся сам собой. Подняв глаза на графа, я увидел, что тот демонстративно отвернулся к окну, разглядывая темный двор.
— Я так погляжу, вы тоже не в восторге, граф.
Он медленно повернул голову. В его черных глазах вспыхнул холодный огонь.
— Рад, что мы поняли друг друга без лишних слов, — процедил он сквозь зубы.
Я перечитал письмо еще раз, вникая в каждую витиеватую фразу, в сухой канцелярский параграф. И с каждой строчкой абсурдность происходящего лишь нарастала.
Приказ за подписью Сперанского.
«Во исполнение высочайшего повеления и во избежание дальнейших эксцессов, подрывающих честь офицерского мундира…» — так начинался этот документ. Далее сообщалось, что за участие в дуэли оба фигуранта понесли наказание. Капитан Воронцов отзывался со своего поста и получал новое назначение — без уточнений, куда именно. Граф Федор Толстой, чье поведение Государь счел недопустимым, избежал позорной ссылки в сибирский гарнизон лишь благодаря заступничеству начальства.
«Господин Сперанский, — говорилось в письме, — счел возможным направить неуемную энергию и несомненную доблесть графа на пользу Отечества в деле, требующем твердой руки».
И «польза» эта заключалась в том, что новым назначением графа Толстого становилась должность его вчерашнего противника. Его задача — обеспечение полной и всесторонней безопасности ювелирного дома «Саламандра». И, что было подчеркнуто особо жирной линией, защита проекта государственной важности — гильоширной машины. В конце содержалось прямое указание уже мне: форсировать работы над станком для доклада лично Его Императорскому Величеству.
Отложив письмо, я прислушался к шуму в голове. Сперанский. Ах, Михаил Михайлович, ну и лис. Ну и змея. Связать нас одной цепью… до такого даже я бы не додумался. Однако сквозь шок проступила другая мысль. «Защита проекта». Так вот какова была истинная задача Воронцова. Защита гильоширной машины.
Не то, чтобы я наивно думал, что за короткое время аристократ вдруг резко подружится с мещанином. Я всегда подозревал, конечно, что-то такое. Догадывался, что его дружеское расположение — не душевный порыв. Тем не менее где-то в глубине души, в том наивном уголке, что еще остался у старика Звягинцева, теплилась надежда, что дружба Алексея Воронцова и Григория Саламандры была настоящей. Что он и впрямь стал мне товарищем. А он просто охранял ценный механизм. Верного пса отозвали, заменив на более злого, и вся наша хрупкая, едва зародившаяся дружба оказалась служебной обязанностью.
Обидно, конечно. Но ожидаемо. Уж за столько лет я давно понял, что дружба проверяется только временем, годами.
Осознание истинной роли Воронцова было неприятным. Он все это время был стражем, приставленным охранять государственный проект. Мою персону — лишь постольку-поскольку. Сперанский, гений интриги, одним росчерком пера лишил меня союзника и обесценил саму возможность дружбы в этом мире.
Я поднял на графа глаза. Тот, кажется, откровенно наслаждался моим молчаливым шоком — на его красивом лице застыло выражение скучающего превосходства. Он наверное ждал, когда я, безродный мастеровой, приду в себя и начну лебезить, благодарить за высочайшую заботу.
Когда он наконец заговорил, от выбранного им тона меня аж перекосило. Это был инструктаж.
— Итак, слушайте сюда, мастер, — он даже не счел нужным назвать меня по имени. — Раз уж меня приставили к вашей конторе пастухом, придется наводить порядок. Ваше счастье, что я человек военный и привык действовать по уставу. Диспозиция следующая.
Подавшись вперед, он бесцеремонно смахнул с моего стола несколько эскизов и, схватив перо из чернильницы, которыми я уже давненько не пользовался, приготовился чертить прямо на чертежах. Инстинктивно моя ладонь накрыла бумаги.
— Граф, эти документы не стоит портить.
На мгновение он замер, уставившись на мою руку, затем с кривой усмешкой убрал перо.
— Как скажете. Запомните на слух, раз уж вы такой неженка. Отныне вокруг вашего дома я выставляю четыре пикета. Мои люди. Бывшие егеря, стреляют белке в глаз со ста саженей. Любой, кто сунется к дому после заката, будет сперва окликнут, а потом получит пулю. Без разговоров. Вам ясно?
Я молчал. Внутри медленно раскалялся тигель, и расплавленный металл моего терпения вот-вот должен был прожечь тонкую оболочку вежливости. Он же тем временем продолжал рисовать в воздухе схему моей тюрьмы.
— Далее. Вход и выход, — продолжал он, не обращая внимания на мое молчание. — Все ваши работники, от этого седобородого механика до последнего мальчишки, получат от меня медные бляхи. Кто без такой сунется — будет бит и брошен в холодную. А что до ваших гостей-вельмож, то сперва мой унтер будет докладывать мне, а уж я решу, достоин ли гость вашего внимания. Все ваши выходы в город — только с моего личного дозволения и под конвоем. Это не обсуждается.
Пока он говорил, я взял со стола штихель и кусок воска, принявшись медленно, демонстративно выводить на нем бессмысленную линию. Руки нужно было чем-то занять, иначе они сожмутся в кулаки. Этот напыщенный римский проконсул, читающий эдикт дикому племени, был невыносимее всех моих прошлых врагов вместе взятых. Он не обеспечивал защиту, а оформлял арест.
Закончив инструктаж, он с удовлетворением откинулся на спинку кресла.
— Вот так, мастер. Четко и по-военному. Порядок — залог успеха. И последнее. Завтра поутру я пришлю сюда плотников. Эти ваши окна на улицу — блажь и дыра в обороне. Велю заколотить их глухими ставнями. Чтобы ни одна шальная пуля и ни один любопытный глаз не пролез. Будете сидеть в тишине и покое, как мышь в норе. Так оно надежнее. И делайте, делайте скорее это чертову машину.
И эта последняя фраза стала детонатором.
«Окна». Мой торговый зал, витрина, выходящая на Невский, — это же мой манифест. Символ того, что я, безродный, смог построить в сердце Империи свой мир, открытый для всех. А он хотел заколотить его досками. Превратить мою «Саламандру» в ящик. В тюрьму.
Штихель с сухим треском сломался в моих пальцах.
С грохотом отодвинув кресло, я поднялся. Каждый мускул протестовал, но я встал, опираясь на трость, и посмотрел на него сверху вниз. Этот звук заставил Толстого вздрогнуть.
— Вон, — мой голос прозвучал почти шепотом, но в тишине это слово прозвучало выстрелом.
Толстой замер с вытянувшимся лицом. Он смотрел на меня так, будто у него на глазах говорящая собака вдруг процитировала Вольтера, — в его глазах отразилось незамутненное изумление аристократа, столкнувшегося с немыслимым.
— Что вы сказали? — переспросил он, уверенный, что ослышался.
Я выпрямился, ярость придавала сил.
— Я сказал, чтобы вы покинули мой дом, граф, — отчеканил я, указывая концом трости на дверь. — Я не нуждаюсь в ваших услугах. А с господином Сперанским разберусь сам.
Кровь хлынула ему в лицо, он дернулся, будто от удара. Под кожей заходили желваки, искажая его лицо в звериной гримасе. На его лице просматривалось потрясение хищника, которого внезапно укусила добыча. Он подскочил, его рука сама дернулась к эфесу шпаги. Воздух между нами затрещал от ярости. Я не отступил, лишь крепче сжал рукоять трости.
— Да кто ты такой, чтобы мне указывать⁈ — взревел он, его голос сорвался на хриплый, звериный рык. — Червь! Мастеровой! Калека с палкой, возомнивший себя вельможей!
— Я владелец этого дома, в котором вы — гость, — чеканя каждое слово, процедил я.
— Не ты меня на эту каторгу назначал, ювелир!
Его остановили не мои слова и не здравый смысл. Натянулась невидимая цепь, наброшенная Сперанским. Приказ есть приказ. А с учетом заступничества начальства, он должен был вообще не отсвечивать ближайшее время. Осознание этого, кажется, взбесило его еще больше. Он стоял, тяжело дыша, в его глазах полыхало бессильное пламя.
Сердце колотилось о ребра, как пойманная птица, однако в кабинете прозвучал спокойный тон старика Звягинцева, привыкшего разговаривать с сильными мира сего.
— Верно, граф, — произнес я, не отводя взгляда. — Поэтому вы пойдете к господину Сперанскому и доложите ему, что мастер Григорий отказывается с вами сотрудничать. Слово в слово. А если не поняли с первого раза, повторяю: вам запрещено входить в этот дом. Мои люди вас не пустят.
Он побагровел еще сильнее, сжимая кулаки. В нем явно боролись два зверя: гордость аристо, требующая крови, и инстинкт самосохранения, шепчущий, что ослушаться Сперанского, при заступничестве начальства — не лучшая идея.
Сцепив зубы, он круто развернулся и, не говоря больше ни слова, вылетел из кабинета. Через мгновение дубовая дверь захлопнулась с таким грохотом, что звук прокатился по дому так, что звякнули подвески на люстре. А потом наступила тишина.
Как только затихло эхо, нить, на которой я висел все это время, лопнула. Тело мгновенно налилось тяжестью, колени подогнулись, и я свалился в кресло — не сел, а именно свалился, потому что ноги отказались держать. Воздух выходил из легких со свистом, будто из проколотого меха, и в грудь тупым уколом вернулась боль. Я отчаянно пытался отдышаться.
Что я наделал? Я только что объявил войну одному из самых могущественных людей. Сперанский запер нас в одной клетке, как двух бойцовых псов, и бросил ключ в Неву, чтобы посмотреть, кто кого загрызет первым. Это была его проверка?
Политический анализ улетучился, и на его место хлынул липкий ужас. Я, Григорий Саламандра, мещанин, мастеровой… только что вышвырнул из своего дома графа. Дворянина, котому по праву рождения дано повелевать такими, как я. По законам этого мира, это было преступление против самого мироздания.
Что он мог сделать? Что должен был сделать по неписаному кодексу своей касты? Дуэль исключена — я не ровня. Однако в его власти было все остальное: прислать людей, чтобы выпороть меня на конюшне, сломать мне пальцы, устроить «случайный» пожар. И никто, ни одна живая душа в этом городе не осудила бы его, наверное. Напротив, свет бы аплодировал: поставил на место зарвавшегося простолюдина. Я могу ошибаться, поэтому нужно будет завтра узнать на этот счет что говорит закон.
Так почему он ушел? Почему не приказал людям, ждавшим на улице, выволочь меня и втоптать в грязь?
Сперанский. Проклятый приказ. Толстой был на службе. На цепи. Он ушел, потому что не мог ослушаться и навредить «ценному государственному объекту», не мог навредить авторитету тех, кто за него заступился. Моя дерзость сошла мне с рук лишь из-за его подневольного положения.
Меня защищала невидимая броня — сиюминутная прихоть всесильного госсекретаря. И стоило моей полезности иссякнуть, как эта броня исчезнет. А граф Толстой или любой другой, подобный ему, придет и возьмет свое с процентами.
Так. Стоп. Звягинцев, анализируй. Я наговорил лишнего, и теперь Сперанский меня раздавит. Или нет? Ему нужна гильоширная машина. Это мой единственный козырь. Пока я нужен — я жив. Моя жизнь, безопасность и будущее моих людей — все зависело от куска железа, который еще даже не существовал. Значит, первое: начать работу над этим проектом чуть плотнее. Приписку Сперанского нельзя игнорировать.
Второе: найти союзников. Воронцов… где он? Что с ним? Он единственный, кто может объяснить, что это было. Он может объяснить как вывернуться, если это воможно, из этой истории с моим импульсивным «выдворением» графа. Но я не мог по-другому. Он перешел все разумные границы.
Я должен найти завтра Воронцова, узнать, было ли его новое назначение наказанием или простой рокировкой. Мне нужна была правда, а не состряпанная в канцеляриях официальная версия.
Третье: Императрица. Она капризна, но она — сила. Послезавтра ассамблея в Гатчине, и маска должна быть у нее в руках. Сперанский — это разум государства. Но Мария Федоровна — его сердце. А в этой иррациональной Империи сердце порой имело больше власти, чем разум. Маска становилась моим послом.
И только потом, имея на руках эти козыри, можно будет попытаться достучаться до самого Сперанского. Добиться аудиенции. Почти невозможно для мастерового с улицы, но я должен попытаться. Лично объяснить ему, что сотрудничество с графом исключено. Предложить альтернативу. Показать, что я не бунтую, а ищу решение.
Я открыл глаза. План был готов. Четыре направления. В голове воцарился покой.
Глава 15
Проснувшись с тяжелой головой, будто и не спал вовсе, я увидел, как за окном занимается серый рассвет, не обещавший ничего хорошего. Петербургский утренний воздух пах дымом из печных труб и сыростью каналов. Вчерашняя вспышка ярости сегодня казалась безрассудством. Я ждал последствий: либо жандармы Сперанского, либо головорезы графа должны были ворваться с первым светом.
Утро перешло в день, однако дом хранил тишину. Ни графа, ни его людей. Эта пауза нервировала. Я занимался своими привычными делами. Где-то в тишине кабинетов Зимнего дворца Толстой, несомненно, уже расписывал Сперанскому свою версию событий, живописуя мою дерзость и неповиновение. Моя судьба и будущее моих людей решались там, за высокими стенами, без моего участия. Пассивно ждать приговора не входило в мои планы. Получив короткую передышку, я должен был использовать ее до конца.
Первым делом, наняв извозчика, я поспешил к Воронцову. Его квартира находилась в доходном доме, в темном подъезде которого ощутимо пахло щами и кошками. Воронцов встретил меня сам. Правая рука его всё еще была на перевязи. В комнате пахло хорошим табаком. Обстановка была аскетичной. Теперь я видел как живут захудалые дворяне. Воронцов долго возился со своей трубкой, избегая смотреть мне в глаза. Мы оба знали, что завеса сорвана: его «дружба» являлась частью службы. Тем не менее ни один из нас не решался произнести это вслух.
— Вчера у меня был граф Толстой, Алексей Кириллович, — нарушил я молчание.
Воронцов наконец поднял на меня глаза. В них читалась усталость.
— Я уже знаю, но… — Он не договорил, просто махнув рукой. — Ты пойми, Толстой — это стихия: неуправляемый, опасный, жестокий. Зато Сперанский ценит в нем два качества, превыше всего. Это звериное чутье на предательство и фанатичная, почти собачья верность Государю. Сперанский не делает подарков. Если он дал тебе волка, значит, где-то рядом уже рыщут медведи. Мой тебе совет, — он сделал паузу, — не как офицера, а как… просто совет. Не пытайся этого волка дрессировать. Просто укажи ему на врага.
Я вкратце пересказал, как указал на дверь графу, Воронцов аж рот раскрыл от удивления. Судя по его реакции, меня ждали неприятности. Воронцова, кстати, не сослали никуда, просто перевели в Канцелярию к Сперанскому. Юридически — понижение. По факту — на более доходную должность, да еще и при Сперанском.
Вернувшись в «Саламандру», я направился прямиком к Кулибину. Его вотчина гремела. Старик, ворча, показывал первые результаты: отлитые по моим чертежам станины, какие-то свои хитроумные доработки в узле подачи. Механизм был запущен, и процесс шел на полных оборотах.
— Иван Петрович, — я положил руку на холодный чугун, — завтра я уезжаю в Гатчину и, боюсь, задержусь. Пока меня не будет, вы тут полный хозяин.
Он оторвался от какой-то шестерни, смерив меня тяжелым взглядом.
— Иди уж, счетовод. Без тебя разберемся. Главное, чтоб голова твоя цела осталась. Да смотри, не шибко кланяйся там этим павлинам в перьях. Ты им не ровня — ты выше.
Неожиданный наказ от старого самородка тронул меня, будто я получил его отеческое благословение.
Последний пункт подготовки — броня, поскольку в Гатчине меня будут встречать по одежке. Любая складка на сюртуке будет рассматриваться под лупой. Я не мог позволить себе вид нищего просителя или зарвавшегося нувориша. Вместе с мадам Лавуазье, у которой был безупречный вкус, мы отправились к Фрелиху, лучшему портному на Невском.
— Фрак? К завтрашнему дню? — маленький, юркий немец всплеснул руками. — Сударь, вы смеетесь! На такой фрак надобно неделю, не меньше!
В дело немедленно вмешалась мадам Лавуазье. После десяти минут щебетания на французском и демонстрации мной туго набитого кошелька выяснилось: имеется почти готовый заказ для молодого князя, который изволил уехать на медвежью охоту, вместо того чтобы явиться на примерку.
Примерка, которую он устроил, походила на священнодействие. Фрак из черного английского сукна сел почти идеально. Фрелих, цокая языком, порхал вокруг меня с сантиметром и мелом, закалывая булавками то на плече, то на талии.
— Чуть убрать в спине… фалды на полдюйма короче, по последней лондонской моде… и воротник, сударыня, непременно стоячий! — лепетал он.
Через два часа, оставив щедрый задаток, мы ушли с обещанием, что к утру всё будет готово. Это был костюм для дела, человека, знающего себе цену.
Вечер я провел в тишине своего кабинета, внося последние штрихи в механизм маски. Я тщательно проверял плавность хода вуали, надежность замка. Эта маска — мое оружие, единственный аргумент в предстоящем разговоре с теми, кто привык мерить мир чистотой крови.
Утро разбудило меня звоном колоколов и криками уличных разносчиков. Новый фрак сидел безупречно: сукно приятно тяжелило плечи, а высокий накрахмаленный воротник заставлял держать голову прямо. Спускаясь по лестнице, я чувствовал себя облаченным в броню. В руке — ларец из черного дерева, где спал мой хищник. Я шел в бой.
На пороге меня ождал сюрприз. Спиной ко мне, глядя на суету Невского, по которому уже грохотали пролетки и тащились груженые возы, стоял граф Толстой. Выглядел он словно холодное изваяние — в парадном мундире Кавалергардского полка: белый колет, сверкающий золотым шитьем, начищенные до зеркального блеска ботфорты и тяжелый палаш в стальных ножнах на боку. В нем ощущалась не личная слепая, бездушная мощь государства, способная как вознести, так и раздавить любого, не разбирая.
Услышав мои шаги, он медленно обернулся. Его отстраненный взгляд скользнул по моему новому фраку, задержался на ларце и, наконец, впился мне в лицо. Секунду, другую он молчал.
— Мастер, — поприветствовал он меня. — Я вчера погорячился. Мой долг — обеспечивать вашу безопасность. Приказ есть приказ.
Он не извинялся, упаси Боже. В его системе координат извиняться перед таким, как я, было немыслимо. Однако эта сухая фраза была признанием силы, которой вынужден подчиниться даже он. Для аристократа его круга произнести такое равносильно публичному поражению. Сомнений не оставалось: он был у Сперанского, и разговор там вышел очень жестким.
Послать его к лешему после такого? Это было бы еще большей глупостью — объявлением войны всему государственному аппарату, который он сейчас олицетворял. Я вздохнул, принимая его вынужденное перемирие.
Он развернулся и прошел к карете, ждавшей у входа, к тяжелому дорожному экипажу с гербами на дверцах, запряженному четверкой вороных. На козлах сидел кучер в ливрее, на запятках — двое вооруженных бойцов. Ощущение, будто это конвой.
Путь в Гатчину прошел в абсолютном молчании. За городской заставой молодой офицер, завидев герб на дверце и надменный взгляд графа, вытянулся в струнку. Тракт разбит после дождя. Карету сильно трясло, колеса то и дело ухали в глубокие, заполненные грязной водой колеи. Мимо проплывали унылые пейзажи: чахлые перелески, почерневшие избы с соломенными крышами. Крестьянские телеги шарахались на обочину, и мужики в рваных армяках почтительно снимали шапки.
Всю дорогу я слушал скрип, мерный цокот копыт, мое собственное дыхание. И тихий, едва заметный стук пальцев Толстого в перчатке по эфесу — единственный звук, который он издавал. Этот мерный стук действовал на нервы. С непроницаемой маской на лице он смотрел в окно, отгородившись от меня невидимой стеной.
«Враг» — слишком простое слово. Передо мной сидел сложнейший человек. В мое время таких называли «силовиками»: люди, для которых приказ выше морали, а сила — единственный аргумент. Тип опасный, зато предсказуемый. Этот человек был одним из самых опасных людей Петербурга. Его боялись, уважали, его имя открывало двери и заставляло замолкать самых горластых спорщиков. Не понимаю, почему он не перестрелял на дуэлях тех, кто говорил про его «бегство». Может действительно похмелье мучило, было не до этого.
Сейчас моим главным врагом была сама система, косная, неповоротливая махина. И Толстой — ее идеальное воплощение. Чтобы победить систему, нужно понять ее изнутри. И вот он, ее представитель, в полутора аршинах от меня.
Наше молчание в карете превратилось в безмолвный поединок. Он пытался разгадать, что за диковинный зверь сидит напротив, из-за которого его, боевого офицера, сослали в няньки к мастеровому. Я же искал в нем слабые места, болевые точки, те рычаги, за которые можно будет дернуть. Честь? Верность Государю? Скука?
Гатчинский дворец — любопытное место. В нем читалась строгая, почти аскетичная мощь любимой резиденции покойного императора Павла. Здесь все дышало порядком и дисциплиной. В воздухе стоял густой запах воска от тысяч свечей, натопленных голландских печей и едва уловимый аромат ладана из дворцовой церкви. Стоило нашей карете въехать во внутренний двор, как молчание между мной и графом было нарушено.
— Вам тут не Зимний, мастер, — бросил Толстой, глядя на ровные шеренги гвардейцев на плацу. — Тут слово офицера — закон. И шума не любят. Держитесь меня и помалкивайте.
Задержавшись на верхней ступеньке кареты, я повернул голову и посмотрел ему прямо в глаза.
— Благодарю за совет, граф. Однако в вопросах, касающихся моего ремесла, я предпочитаю говорить сам за себя.
На его лице не дрогнул ни один мускул, зато в лицо на мгновение выдало недовольство. Этого было достаточно. Он все понял.
Эффект от нашего совместного появления превзошел все ожидания. Весть о том, что мастер Саламандра, победитель Цеха, прибыл в сопровождении самого графа Толстого — человека, который едва не отправил на тот свет моего товарища, Воронцова, — разнеслась по дворцу быстрее сквозняка. Когда мы вошли в анфиладу залов, десятки взглядов вонзились в нас, будто шпаги. Молоденькие фрейлины глазели с любопытством. Старые вельможи в шитых золотом мундирах — с холодным, оценивающим прищуром. А гвардейские офицеры, товарищи Толстого, — с неприкрытой враждебностью. Граф не замечал этих взглядов. Он шел с каменным лицом. Конвоир, а не спутник — мне кажется это было явно заметно.
Ассамблея была в самом разгаре. Шуршали шелка, звенели шпоры, воздух был насыщен ароматами духов и пудры. Вдовствующая императрица Мария Федоровна восседала на невысоком возвышении, окруженная свитой. Заметив меня, она едва заметно кивнула камергеру. Музыка стихла. Зал мгновенно замолчал, сотни глаз обратились ко мне.
Сердце ухнуло. Опираясь на трость, я медленно пошел вперед. В руке я сжимал шкатулку с маской. Каждый шаг по натертому до зеркального блеска паркету отдавался эхом. Толстой остался у колонн, предоставляя мне самому пройти этот путь.
Подойдя к возвышению, я низко поклонился.
— Ваше Императорское Величество.
— Рады видеть вас в добром здравии, мастер, — голос ее был по-матерински теплым, правда в глазах плясали лукавые искорки. — Весь Петербург только и говорит, что о ваших приключениях. Надеюсь, они не помешали вам исполнить свое обещание?
— Никак нет, Ваше Величество.
Я протянул ларец из черного дерева. Камергер принял его и передал Императрице. С царственным, неторопливым жестом она откинула крышку. По залу пронесся отчетливый вздох восхищения. Даже на расстоянии, в полумраке, маска выглядела живой: хищная, покрытая переливающейся жемчужной шкурой, она казалась диким зверем, притаившимся на черном бархате.
Мария Федоровна взяла ее в руки. На ее лице отобразился неподдельный восторг, который и отличал ее от всех остальных. Она провела пальцем по жемчужной поверхности, коснулась острых клыков.
— Позвольте, Ваше Величество, — набравшись смелости, произнес я. — У этого зверя есть секрет.
— Покажите же, мастер, не томите! — воскликнула она с нетерпением.
Я поднялся на ступеньку и осторожно надел маску на Императрицу. Жемчужная шкура идеально легла на ее тонкие черты, скрыв сеточку морщин и усталость, оставив властный изгиб губ и аристократический подбородок. Она перестала быть пожилой женщиной — она стала символом, ожившей легендой.
— А теперь, Ваше Величество, коснитесь его лба… вот здесь, меж черных жемчужин. Чуть сильнее.
Она послушно подняла руку. Тихий щелчок. Черное облачко шелка, освобожденное пружиной, плавно опустилось вниз, скрыв нижнюю половину ее лица. Зал ахнул. Теперь на троне сидела не Императрица, а таинственная незнакомка из восточной сказки. Но главный удар был еще впереди.
— И взгляните на свет, Ваше Величество.
Она повернула голову к огромным канделябрам. В тот же миг глаза зверя вспыхнули. Александриты, казавшиеся простыми темными камнями, поймали свет сотен свечей и загорелись глубоким кроваво-красным огнем. Эффект был чудовищным. Красный свет изнутри подсветил ее кожу, заставил тени на скулах стать глубже. Взгляд из-под маски стал тяжелым, пронзительным, нечеловеческим. На троне сидела сама Власть — древняя, таинственная, опасная.
Я видел ошеломленные лица вельмож, выроненный одной из фрейлин веер, видел, как старый генерал непроизвольно перекрестился. Даже Толстой, стоявший у колонны, подался вперед, и на его лице впервые за весь день промелькнуло изумление.
Мария Федоровна была в абсолютном восторге. Она видела реакцию придворных, видела свое отражение в зеркалах, что стояли чуть поодаль. Она улыбалась так искренне, непозволительно искренне для императрицы.
Сняв маску, она повернулась ко мне, и ее лицо сияло, как у ребенка, получившего самую желанную игрушку.
— Мастер, — ее голос дрожал от волнения, — вы превзошли все мои ожидания. Я не знаю, как благодарить вас.
Я поклонился.
Она на мгновение задумалась, затем ее лицо озарила решительная улыбка. Она встала.
— Господа! — ее негромкий, но властный голос зазвенел в тишине. — Мастерство господина Григория слишком велико, чтобы мы докучали ему лишь в дни официальных приемов. Отныне, мастер, — она обратилась прямо ко мне, — двери моих дворцов, будь то Гатчина, Павловск или даже Зимний, для вас открыты в любое время. Ежели у вас будет ко мне дело или нужда, вам достаточно лишь назвать свое имя у входа.
По залу пронесся шум, похожий на морской прибой. Лица придворных вытянулись. Право входа ко двору без приглашения, без доклада, в любое время — неслыханная привилегия, которой обладали лишь члены императорской фамилии да несколько особо доверенных лиц. Это был не просто щит. Это был статус, ставивший меня выше большинства этих напыщенных вельмож. Взгляд Императрицы на мгновение скользнул по залу и остановился на фигуре Сперанского в тени. Тот едва заметно склонил голову.
Оглушенный этим триумфом, я пытался осознать какой мощный щит получил. Щит, пробить который не осмелится никто в этой Империи.
Я еще стоял в полушоковом состоянии, когда из тени у колонны отделилась фигура. Молодой человек с бесцветным лицом и такими же глазами, один из секретарей Сперанского, склонился и тихо произнес:
— Его превосходительство государственный секретарь просит вас уделить ему несколько минут.
Просьбой это назвать было трудно. Поклонившись Императрице, которая с детским восторгом крутила в руках маску, я последовал за секретарем. Он провел меня из зала в тишину бокового кабинета. За массивным письменным столом сидел Сперанский. Он не встал, просто указал на кресло напротив.
Его лицо было бесстрастным, похожим на маску. Молча наблюдая, как я сажусь, как устраиваю рядом с собой трость, он дал мне время прийти в себя после головокружительного взлета.
— Вы сегодня одержали блестящую победу, мастер. Государыня в восторге. Вы получили все, чего хотели. Почти все.
Он сделал паузу.
— Вы ведь недовольны моим решением касательно графа Толстого? — это был не вопрос, а констатация факта. — Вы сочли это наказанием. Ошибаетесь. Это было назначение. И для вас тоже.
Я не проронил и слова. Сейчас, в полумраке кабинета, передо мной был не чиновник, а игрок, объясняющий профану логику своего гениального хода.
— Граф Толстой, мастер, — это чистая, необузданная сила. Стихия. Вы берете дикий, необработанный камень, полный внутренних трещин и пороков, и превращаете его в шедевр, заставляя сиять его лучшие грани. Граф Толстой — такой же необработанный алмаз. Дикий, полный пороков, зато невероятно твердый. Я даю его вам, мастер. Ограните его. Найдите правильные углы, уберите лишнее, заставьте его служить свету, а не тьме. Я видел, как вы работаете с камнем. Теперь покажите, как вы работаете с людьми.
От его слов по спине пробежал холодок. Эта проницательность пугала. Он видел во мне не ювелира, а манипулятора? Инженера человеческих душ? Метафора была слишком глубокой для простого комплимента. Неужели он догадался и увидел за маской семнадцатилетнего самородка циничный разум старика Звягинцева?
— Я дал вам в руки оружие, — продолжал он, не замечая моего смятения. — У вас есть рычаги: его непомерная честь, его фанатичная верность Государю и, что самое главное, его… скука. Этот человек умирает без дела, без опасности. Дайте ему настоящего врага, и он станет вашим самым верным псом. — Забавно, Воронцов примерно то же и сказал про Толстого. — Оставите без дела — он загрызет вас от безделья. Приручите его.
Затем Сперанский перешел к главному. Поднявшись, он подошел к окну и посмотрел на темный, заснеженный парк.
— Россия сильна, мастер. Сильна духом своих солдат, блеском своих штыков. Тем не менее в наш век побеждает и сила, и ум. Технология. Скоро Государю предстоит встреча с императором Наполеоном в Эрфурте. Мы должны явить Европе мощь нашей армии и мощь нашего разума. Мы должны удивить их, заставить считаться с нами.
Он обернулся. Его голос стал ниже, а пальцы сжались на подоконнике.
— Ваша машина, мастер. Она — символ того, что Россия вступает в новую эру технологий и порядка. Поэтому я и прошу вас поторопиться. Она нужна нам, нужна России. И она нужна вам, как ваша единственная настоящая защита.
Так вот оно что. Моя машина — фигура в большой европейской игре. Неужели настолько все плохо с фальшифками?
Сперанский дал понять, что аудиенция окончена. Я поклонился и вышел. Щит Императрицы, оружие в лице Толстого, шахматная партия Сперанского… Мысли метались в голове. Прежний мир моей ювелирной мастерской рассыпался в прах. Я оказался на огромной, залитой светом сцене, где каждый мой шаг отныне будет рассматриваться под лупой.
У выхода меня с каменным лицом ждал мой новый «пес». Толстой. Мы вышли из дворца и направились к карете. Я уже заносил ногу на ступеньку, когда из дворцовых дверей выбежал тот самый молодой секретарь.
— Мастер, постойте! — выдохнул он.
Толстой мгновенно сделал шаг вперед, его тело перекрыло дорогу, а рука легла на эфес. Он смотрел на секретаря не предвещающим ничего хорошего взглядом.
— В чем дело? — бросил он.
— Его превосходительство просил передать, — пролепетал молодой человек, явно испугавшись. Он протянул изящную визитную карточку из плотного картона.
Я обошел Толстого и взял ее. На ней было выгравировано: «Шарль-Луи де Флао, адъютант герцога де Коленкура».
— Государственный секретарь велел доложить, — секретарь понизил голос до шепота, не сводя испуганных глаз с Толстого, — что французский посол, герцог де Коленкур, проявляет к вашим работам живейший интерес. Будьте крайне осторожны. Это его личный адъютант. Он настоятельно просил о встрече.
С этими словами он поклонился и, пятясь, растворился в вечерней мгле. Я остался стоять с этой карточкой в руке, под пристальным, тяжелым взглядом графа.
Французский посол? Сперанский опять хитрит? Почему он не сказал про него в кабинете? Такие люди ничего не забывают.
Глава 16
Я поднял глаза на Толстого. Лицо графа, стоявшего у открытой дверцы кареты, было абсолютно непроницаемо. Он все видел, все слышал, был свидетелем.
Эх, Сперанский, ну и игрок! Это послание предназначалось не столько мне, сколько моему новому «стражу». Вместо прямого приказа следить за французами Сперанский подбросил ему наживку. Дал своему «волку» след, разжег охотничий инстинкт, чтобы Толстой сам, по собственной инициативе, вцепился в посольство Коленкура. Гениально. И дьявольски коварно. Сперанский запрягал нас в одну упряжку, даже не спрашивая согласия.
Я сел в карету. Граф занял свое место напротив, и дверца захлопнулась, отрезая нас от внешнего мира. Кучер тронул лошадей, и экипаж, качнувшись, покатил по темным аллеям гатчинского парка. Обратно мы ехали в том же молчании, однако враждебный ледок в нем сменился напряженной задумчивостью. Глядя на проплывающие за окном тени деревьев, граф о чем-то размышлял. Я-то знал о чем. В его голове уже билась новая дичь — более интересная, чем охрана какого-то мастерового.
Следующий день я посвятил грубому, земному делу. На выкупленном соседнем участке поместья, где начиналась активная фаза строительства, кипела жизнь. Потные, босые мужики по колено в грязи таскали плетеные корзины с землей. Надсадно кричал «прораб» или как он в этом времени называется. Воздух пропитался запахами сырой глины. Где-то визжала пила, и этот звук смешивался с монотонной песней землекопов. Стоя посреди этого хаоса и опираясь на трость, я ощущал себя демиургом, творящим новый мир.
Проект был прост и функционален. Официально — «каменные кладовые» и глубокие «погреба» для хранения припасов и особо ценных материалов. Неофициально — мой личный каземат. Я проектировал его, опираясь на общие принципы из будущего, но дьявол, как всегда, крылся в деталях. Да, в строительстве я понимаю не больше, чем свинья в апельсинах. Все эти расчеты арок, прочность балок… Приходилось доверять подрядчику, старообрядцу с окладистой бородой, который строил надежно, хотя и без изысков. Вот если бы надо было новый ювелирный магазин открыть — тут я бы размахнулся.
В разгар дня, когда я, перекрикивая шум, объяснял подрядчику, как правильно устроить вентиляционные отдушины в подземном хранилище — уж это я помнил, за спиной раздался знакомый, ленивый голос:
— Недурно. Прямо казематы Петропавловской крепости в миниатюре.
Я обернулся. Толстой. Без мундира, в простом сюртуке и высоких сапогах, он стоял, заложив руки за спину, и с легкой усмешкой оглядывал стройку.
— Решили обзавестись собственным схроном, мастер? — продолжал он, обходя вырытый котлован. — Похвально. Вот только стены у вашего схрона — решето.
— Стены в три кирпича, граф. Выдержат попадание из единорога, — отрезал я, раздраженный его тоном.
— Единорога, может, и выдержат, — он остановился и ткнул пальцем в сторону глухой стены, выходившей в узкий, заросший бурьяном переулок. — А вот десяток молодцов с лестницами — едва ли. Я сегодня обошел вашу стройку по кругу. У вас тут проходной двор.
Мое самолюбие, уязвленное его тоном, взбунтовалось.
— Я поставлю по периметру ограду, граф. Высокую, с коваными пиками. И два караульных будут обходить ее денно и нощно.
— Ограду? — рассмеялся он. — Прекрасная мишень для стрелка с крыши вон того сарая. И отличное прикрытие для тех, кто подползет к вашей стене ночью. Вот здесь, под самой стеной, темень — хоть глаз выколи. Любой тать приставит лестницу, и ваши караульные его заметят, только когда он им на голову спрыгнет. Это у вас не крепость получится, мастер, а красивая, уютная мышеловка.
Он смотрел на поместье, которое было впритык к этому участку. Здание как бы охватывало этот клочок земли.
Его слова сочились презрением — высокомерием боевого офицера, объясняющего штатскому сопляку азбуку войны. И это бесило. Я ведь понимал, что не дока в этих вещах, но думал, что моя «насмотренность» будущего поможет. Граф с той же кривой усмешкой разглядывал меня. А потом просто сказал:
— Пойдемте. Я вам кое-что покажу.
Он повел меня за собой, за пределы стройки — в грязный, заваленный мусором переулок.
Я следовал за ним, с трудом переставляя ноги по вязкой, чавкающей под сапогами грязи. Переулок вонял гниющими отбросами и мочой. Солнце сюда почти не заглядывало, и от влажных кирпичных стен тянуло холодком. Граф, однако, шел уверенно, не обращая внимания на грязь — его начищенные ботфорты безжалостно топили в жиже обрывки каких-то вещей и прошлогоднюю листву. Он остановился как раз напротив глухой стены моего будущего хранилища.
— Вот, мастер, извольте любоваться, — он обвел рукой убогое пространство. — Идеальное место.
Слева — полуразвалившийся сарай с просевшей крышей, справа — глухая, испещренная зелеными потеками плесени стена соседнего доходного дома. Прямо перед нами — моя будущая стена, гладкая и ровная, без единого окна.
— Что вы хотите этим сказать, граф?
— А то, — он чеканил слова, как для неразумного дитяти, — что вы создали для своих врагов идеальные условия. Ночью здесь темень кромешная. Ваши караульные будут ходить по ту сторону, по освещенному двору. А здесь, в этой тени, может схорониться целый полк. Они подставят лестницу, — он ткнул пальцем вверх, — и через минуту будут на вашей крыше. А с крыши до окон второго этажа — рукой подать. Особенно вон до того, углового. Там ваш будущий кабинет?
Он был прав. Да что б его, он был прав. Я умудрился проглядеть тактическую ошибку, очевидную любому, — создал идеальную «мертвую зону», слепое пятно, прямо под стенами собственной цитадели. Самолюбие взвыло. Признать промах перед этим напыщенным аристократом было не самым приятным занятием.
— Я… я прикажу поставить здесь фонари, — пробормотал я, сам не веря в это. — Два, три фонаря. Будет светло, как днем.
Он посмотрел на меня с явной насмешкой.
— И сколько проживут ваши фонари? Десять секунд? Пока первый же камень, брошенный из-за угла, не разобьет в них стекло? Мастер, вы мыслите как лавочник, а не как комендант крепости. Свет должен быть там, где его нельзя достать.
Он перешел дорогу и прикоснулся к моей стене. Я поплелся следом. Граф провел рукой в перчатке по свежей кирпичной кладке, пачкая ее в растворе.
— Вам не закладывать нужно окна, а наоборот, прорубать. Вот здесь, — он ткнул пальцем в стену на уровне человеческого роста, — и вот здесь. Две узкие бойницы, как в крепостной стене. Не для стрельбы, упаси Боже. Для света.
Я смотрел на него, не понимая.
— Какой свет может быть из бойницы в глухом, темном переулке?
— Внутренний, — бросил он. — Внутри, за стеной, в коридоре вашего подземелья, вы поставите два мощных фонаря. Их свет будет бить сквозь эти бойницы узкими лучами и прорезать темноту переулка до самой стены напротив. Любой, кто попытается пересечь этот луч, станет виден вашему караульному на крыше, как муха на белой скатерти.
Я слушал и его слова вызывали во мне бурю: жгучий стыд схлестнулся с неохотным восхищением. А ведь его решение было безупречным. Он мыслил жизнями, видел поле боя. И тут же, отталкиваясь от его идеи, мой мозг подбросил доработку. Фонарь… А если поставить за пламенем вогнутое полированное зеркало? Рефлектор! Тогда луч будет не просто светить, а бить узко, далеко, как из прожектора.
— А ограду вашу, — продолжал он, входя в раж, — нужно ставить не вплотную к дому, а по внешней границе переулка. И не глухую, а решетчатую, чтобы ваши часовые видели все, что происходит на подступах. А на пики можно и колокольчики повесить да такие, чтобы от ветра не звонили. Древний верный способ.
Он замолчал, вытирая перчатку платком. Ни злорадства, ни самолюбования — он просто решал военную задачу, в которой был профессионалом, а я, со всеми своими познаниями, оказался дилетантом.
— Это… любопытная мысль, граф, — произнес я, задумчиво. — Весьма любопытная. Я обдумаю ее. Спасибо.
Он коротко кивнул, будто я сообщил ему, что на улице идет дождь.
Обратно на стройку мы шли молча, но сама тишина между нами изменилась. Исчезли враждебность и напряжение, однако и дружелюбием здесь не пахло. Это было молчание двух профессионалов, только что оценивших силу друг друга. Граф понял, что я способен признавать ошибки, пусть и скрипя зубами. Я же разглядел в нем умного, опытного и эффективного офицера. Человека, который в своей области был гением — точно так же, как и я в своей — как бы нескромно это ни звучало.
Когда мы вышли из переулка на залитую солнцем строительную площадку, он остановился.
— И еще одно, мастер, — в его голосе впервые не было насмешки. — Никогда не стройте прямых и длинных коридоров в своих подземельях. Делайте повороты через каждые десять саженей. На случай, если враг все же прорвется внутрь. Чтобы картечью всю оборону одним выстрелом не снесли.
С этими словами он развернулся и, не оглядываясь, пошел к воротам, откуда лучше всего был обзор на то, что происходит на участке.
На следующее утро во дворе меня уже поджидал граф Толстой, и был он не один. Рядом с ним, как скала, возвышался исполин — двухметровый бугай с лицом, начисто лишенным всякого выражения. В простой русской рубахе, со скрещенными на могучей груди ручищами, похожими на две кувалды, он выглядел несокрушимым — эдакий русский Халк на минималках.
— Мастер, знакомьтесь, — лениво произнесТолстой, кивнув на своего спутника. — Иван. Отныне он — моя тень и ваши глаза, когда меня нет рядом. Говорит мало, но видит все. Исполняет любой мой приказ беспрекословно. Привыкайте.
Ваня чуть склонил голову. В его бесцветных глазах я не увидел ничего: ни мысли, ни эмоции. Пустота. Живой механизм, личное оружие графа.
Позже в тот же день заглянул Беверлей. Мой спаситель и первый «ученик» теперь приходил не столько как лекарь, сколько как коллега. Сегодня, отложив свой журнал с отчетами об экспериментах, он с беспокойством посмотрел на меня.
— Григорий, я вижу, как вы работаете. Вижу, чего вам стоит каждое движение. Эта дрожь… она ведь не проходит.
— Не проходит, — признал я.
— Я тут размышлял. Пилюлями делу не поможешь. Но что, если подойти с другой стороны? Усилить приток крови, заставить мышцы «вспомнить» правильное движение. Методичное растирание, одним словом.
Идея была здравой. Лечебный массаж — это дело нужное, не повредит, наверное. Вот только кому доверить свои руки? Шарлатану-костоправу? Исключено.
Элен. Только ей я мог доверять.
Вечером я был уже у нее. Моя новая тень, Иван, проводил меня до самых дверей ее покоев и остался стоять в коридоре. И на том спасибо, не зашел со мной, хотя и заглянул внутрь.
Когда я изложил свою просьбу, Элен с изумлением отставила чашку с чаем.
— Растирание? Григорий, я хозяйка салона, а не банщица, — в ее голосе прозвучало легкое удивление.
— Мне не нужна банщица, — ответил я, фыркая. — Мне нужны твои руки. Ты единственная, кто поймет, что нужно делать. Я научу тебя.
Наш первый сеанс проходил в ее личных покоях. Лежа на низкой, жесткой кушетке, обнаженный по пояс, я пытался на языке костоправов и знахарок объяснить ей основы того, что в моем мире было целой наукой. Говорил о «жизненной силе», которую нужно гнать по «жилам», хотя сам думал о кровотоке и иннервации.
— Вот здесь, — я взял ее руку и положил на свое плечо, — проходит главная «жила», что ведет к пальцам. Она зажата, будто в тисках. Представь, что ты работаешь с тем, что под ней. Нужно найти эту зажатую «жилу» и заставить ее снова жить. Мягко, настойчиво.
Поначалу ее пальцы были неуверенными, почти робкими — она привыкла повелевать, а не служить. Однако училась она на лету. Ее ум, натренированный анализировать людей, так же быстро научился «читать» мое тело. Через полчаса руки Элен уже работали уверенно, сильно, причиняя ту самую правильную, целительную боль. Закрыв глаза, я отдался ее власти.
Эти сеансы быстро превратились в нашу тайную церемонию. Пока руки Элен разминали мои забитые мышцы, а за дверью застывал молчаливый Ваня, мы, понизив голос до шепота, вели беседы.
— Твой триумф в Гатчине наделал много шума, — шептала она, ее дыхание касалось моей кожи. — Тебя боятся. И ненавидят еще больше. Ростопчин затаился, однако в его доме собираются все недовольные. Говорят о «безродных выскочках», которые отравили двор. Твое имя там звучит чаще всего.
Это было ожидаемо, однако меня занимало иное.
— Элен, что ты знаешь о французском после, герцоге де Коленкуре?
Она замерла.
— Арман де Коленкур? О, это серьезный игрок. Умный, обаятельный, опасный. Личный друг Бонапарта. Государь с ним весьма любезен, хотя за спиной никто ему не доверяет. Говорят, его главная задача здесь — сбор сведений. Шпионаж, если называть вещи своими именами. А что?
— Мне передали его визитку. Вернее, его адъютанта, некоего де Флао. Настоятельно просили о встрече.
Ее пальцы с силой сжали мое плечо.
— Шарль де Флао? — она удивилась и озабоченно нахмурилась. — О, с этим будь осторожен вдвойне. В свете он известен как повеса, но это маска. Под ней — расчетливый ум и, поговаривают, никаких моральных принципов. Он — глаза и уши Коленкура. Если они проявили к тебе интерес, значит, что-то тут затевается. Они и не почешутся просто так. Будь осторожнее.
Я слушал ее, и карта минного поля, по которому мне предстояло идти, становилась все яснее. Пока ее руки возвращали жизнь моим нервам, ее слова вооружали мой разум. Странный союз: гений-попаданец и опальная аристократка.
Через несколько дней в мою лавку нагрянула целая делегация. Возглавлял ее чопорный старшина Ремесленной Управы Краузе, за спиной которого маячили еще двое старейшин с постными, недовольными лицами. Мое внезапное возвышение, очевидно, не давало им покоя.
— Мастер Григорий, — проскрипел Краузе, едва заметно склоняя голову. — Мы прибыли с нижайшей просьбой. Наша… работа… подходит к концу. Мы были бы весьма признательны, если бы вы оказали нам честь и взглянули посмотреть на прототип. Дабы, так сказать, высказать ваше ценное мнение.
Говорил он медленно, подбирая слова, и от каждого из них веяло унизительной необходимостью. Сперанский поставил их в безвыходное положение: явить ему копию моей «Пирамиды» они были обязаны, а без меня не могли даже понять, как она устроена. Я согласно махнул головой.
В старой и дребезжащей карете Управы, тащившейся по Невскому, было тесно. Я сидел напротив Краузе, но все пространство занимал граф Толстой, устроившийся рядом со мной. Он настоял на том, чтобы ехать, и теперь с откровенной скукой разглядывал прохожих, одним своим присутствием превращая деловой визит в конвоирование.
Ерзая и кашляя, Краузе то и дело бросал косые, опасливые взгляды на графа. Старый интриган явно не решался начать серьезный разговор при столь опасном свидетеле, но наконец отважился.
— Мастер, — начал он, понизив голос почти до шепота, — я… мы… не получили ответа на наше предложение. Касательно… некоторых перестановок в Управе. Мы все еще ждем вашего решения.
Нужно было расставить все точки над «и». Показать ему пропасть между нами, чтобы он понял: я играю в другой лиге. Пытаться командовать мной — все равно что пытаться командовать погодой.
— Господин старшина, — я сам покосился на Толстого, так заразительно это делал немец, — вы, верно, слышали, что намедни я имел честь представить Государыне Вдовствующей императрице небольшую работу?
Краузе недовольно поджал губы и коротко кивнул. Слухи о моем триумфе уже облетели весь Петербург.
— Скажите, — продолжал я тем же ровным тоном, — часто ли мастерам Управы доводится получать заказы от самой Государыни? А право входа во дворец без доклада — это обычная практика для нашего сословия?
Краузе занервничал, принявшись теребить кисти на бархатной обивке сиденья. Толстой что-то промычал невразумительное, правда не показав и виду.
— Н-нет… не припомню… — пробормотал он.
— Вот и я не припомню. А теперь объясните мне, господин старшина, какой резон мастеру с такими привилегиями становиться частью иерархии, где он будет подчиняться тем, кто и мечтать о подобном не может? Зачем горе становиться подножием холма?
Он побагровел. Старый цеховой волк почуял угрозу своему авторитету, своей власти.
— Так вы что же… в старшины метите⁈ — вырвалось у него. — Сами хотите Управой править?
Тут я не выдержал и искренне, от души рассмеялся. Мысль о том, чтобы я, Анатолий Звягинцев, тратил свое время на их пыльные уставы, интриги и разборки, была до того нелепа, что смех вырвался сам собой. Толстой с любопытством посмотрел на меня.
— Упаси Боже, господин Краузе, — отсмеявшись, сказал я. — Меня, при всем уважении, ваша Управа интересует не больше прошлогоднего снега. Я предлагаю партнерство.
Он уставился на меня, не понимая.
— Условия просты, — объяснил я, загибая пальцы. — Вы не лезете в мои дела, не ставите мне палки в колеса, не пытаетесь меня экзаменовать или как-то еще пытаться лезть в мою жизнь. И главное, — я посмотрел ему прямо в глаза, — ни один член Управы, ни словом, ни намеком, не смеет более ставить под сомнение мое мастерство или порочить мое имя. Один косой взгляд, либо слух, пущенный из-за угла, — и наш договор превращается в ничто. Моя репутация — мой главный капитал, и я не позволю его обесценивать.
Я поднял палец.
— Я, в свою очередь, не лезу в ваши дела. Мы существуем в параллельных мирах, которые, однако, могут пересекаться — с выгодой для обеих сторон. Уверен, в скором времени ко мне хлынет поток заказов, и все я не выполню. Самые дорогие и сложные оставлю себе, само собой, а те, что попроще, но все же прибыльные, за разумную плату стану передавать вашим мастерам. И наоборот. Если к вам придет заказ, требующий уникальной технологии, которой владею только я, вы направите его ко мне. Никакой иерархии. Равноправный союз двух гильдий — старой и новой.
Краузе молчал. Его ум, привыкший к категориям «начальник-подчиненный», с трудом воспринимал эту модель. Однако он был не дурак и прекрасно понимал, что многие теперь захотят заказать что-то «у того самого Саламандры». Не имея возможности выполнить эти заказы, лучше получить с них хоть какую-то долю. Он видел выгоду и спасение — этот договор позволял ему сохранить лицо и власть внутри Управы, объяснив все «выгодным союзом».
— Я… я должен обсудить это с мастерами, — нехотя проговорил он.
— Обсуждайте, — я пожал плечами. — Мое предложение в силе. Какое-то время.
Карета остановилась. Мы прибыли.
Пустой зал заседаний Управы. На центральном столе, где еще недавно решалась моя судьба, под полотняным покрывалом что-то стояло. С торжественным, но каким-то похоронным видом Краузе снял покрывало.
Передо мной стояло… нечто. Технически все было исполнено грамотно. Золото отполировано до блеска. Пайка аккуратна, хотя и заметна глазу опытного мастера. Гравировка, имитирующая мою, нанесена уверенной рукой. Работа хороших, добротных ремесленников. Вот только мертвая. Лишенная души, изящества и, главное, «магии».
Я подошел ближе. Механизм. Нажав на вершину, я услышал скрежет, будто кто-то провернул в замке ржавый ключ. Одна из граней, дернувшись, с трудом откинулась в сторону. Две другие остались чуть ли не заклиненными, но с небольшой задержкой они все же раскрылись. Они скопировали слова, не поняв смысла предложения. Бездушно. Пусто. Повторили внешний вид, не постигнув механической сути. Так как это прототип, особых украшательств и фигур не было. Они наверняка столкнулись с проблемой механической части и решили получить от меня подсказку именно в этом направлении.
Я недовольно смотрел на изделие. И не мог понять что же делать с «этим».
Глава 17
Я взирал на это убожество. Мое детище — механизм — превратился в неуклюжего, скрипящего суставами инвалида. Они не уловили главного. Не почувствовали душу механизма, его внутреннюю гармонию, где каждая деталь — продолжение другой. Просто слепо скопировали внешнюю форму, как дикарь, нарисовавший на песке самолет в надежде, что тот полетит.
Рядом, почти не дыша, застыл Краузе. На его лице плескалась отчаянная надежда. Он ждал моего вердикта, как приговора, — видимо думал, что я буду издеваться, упиваться их ошибками, требовать публичных извинений, денег, власти. И я мог бы. Судя по Краузе, аттестация от Сперанского их действительно может «сломать».
Однако, глядя на их жалкую поделку, во мне проснулся старый, циничный Звягинцев. Унижать их? Бесполезная трата сил. Месть — эффектное, но пустое блюдо. По крайней мере в этой ситуации. Совсем другое дело — превратить их поражение в свой ресурс. Вот это уже было бы выгодно. Сейчас они в моей полной власти, мягкие, как теплый воск, и лепить из этого материала я буду то, что нужно мне.
— Это никуда не годится, — произнес я. Голос прозвучал без злорадства, как у лекаря, констатирующего печальный диагноз.
Краузе сжался.
— Мы… мы понимаем, — пролепетал он. — Механизм… он оказался сложнее, чем мы предполагали. Мы были бы признательны за… совет.
— Совет здесь не поможет, господин старшина. Это не чинить надобно, а делать заново. С полным пониманием процесса.
Отойдя от стола, я опустился в кресло и указал ему на стул напротив.
— Я не буду вам помогать, — сказал я, глядя на него. Он побледнел. — Я сделаю больше. Я начерчу вам подробную схему всего механизма. Дам исчерпывающее руководство, по которому любой толковый часовщик, не говоря уже о ювелире, сможет собрать работающее изделие.
Он смотрел на меня, не веря своим ушам. То, что я предлагал, было чудо. Отдать им в руки секрет, мою тайну — у него не сходились логические цепчки.
— Но… зачем? — вырвалось у него. — Взамен чего?
— Взамен платы, господин старшина. Я ремесленник, и мой труд должен быть оплачен.
Он с облегчением выдохнул. Деньги. Как все просто и понятно. Уже готов был торговаться, обсуждать суммы.
— Мы готовы… Управа изыщет средства…
— Мне не нужны ваши деньги, — перебил я его. — Ассигнации сегодня есть, а завтра — нет. — Ага, тем более что половина из них, сомнительного достоинства, французского производства. — Я хочу получить плату тем, что не горит и не тонет. Камнями.
Он сузил глаза.
— Управа, — продолжал я, — веками накапливала свои запасы. В ваших хранилищах лежат уникальные уральские самоцветы, сибирские камни, запасы алмазного сырья. Рассчитаетесь со мной натурой. Я пришлю список того, что мне нужно. Мои люди приедут и заберут. Это будет цена за спасение вашей репутации. И, — я подался вперед, — залогом нашего будущего партнерства. Деньги — бумага, господа. Камень — вечность. К тому же, мне нужны материалы для работы.
Краузе, ошеломленный таким прагматизмом, молчал. Старый лис мгновенно просчитал все выгоды. Денежный расчет оставил бы след в бухгалтерских книгах, вызвал бы вопросы, тогда как расчет натурой можно списать, скрыть, провести как внутреннее перемещение. Сделка была и выгодной, и безопасной.
— Мы… согласны, — произнес он наконец.
— Вот и славно.
Я взял чистый лист бумаги, достал из внутреннего кармана фрака свою авторучку, подарок Кулибина. Привыкшие к ритуалу с чернильницами и гусиными перьями, старейшины удивленно переглянулись. Подобное было только у вдовствующей императрицы. И у меня, эдакого Майкла Джексона. Я мысленно сдержал смешок ассоциациям в своем воображении.
На глазах у потрясенных стариков началось форменное представление. Моя рука летала над листом. На бумаге рождался сложный узел, заставляющий одну грань ждать другую, чтобы они раскрылись одновременно, как лепестки цветка. Я выводил хитроумное сочленение, похожее на сустав крыла бабочки, объясняя на полях: «…именно этот изгиб позволяет грани не только откидываться, но и поворачиваться вокруг своей оси». Вместо «пружинный толкатель» я рисовал крошечную пружинку с подписью: «…действует, как палец, мягко подталкивая рычаг в нужный момент, без стука и скрежета».
Краузе завороженно смотрел на мою руку, авторучку, которая писала без остановки, оставляя ровную, непрерывную линию.
— Что это, мастер? — не выдержал он, ткнув пальцем в сторону ручки.
— Так, безделушка, — небрежно бросил я, не отрываясь от работы. — Подарок.
Они смотрели на меня, как на фокусника. Меньше чем за час, без единой запинки, я воссоздал сложнейший механизм. Я делился знаниями, вернее, утверждал свое превосходство.
Закончив, я поставил последнюю точку и протянул листы Краузе.
— Ваше спасение, господин старшина.
Он с благоговением принял чертежи. Во взгляде, которым он одарил сначала меня, а потом бумаги, было глубокое, неподдельное уважение к силе, которую он не мог ни понять, ни измерить.
— Благодарю вас, мастер, — сказал он тихо и крепко пожал мне руку. Впервые — как равному.
— Список камней я пришлю завтра, — бросил я, направляясь к выходу. — Мои люди заедут через несколько дней.
На обратном пути в карете царила странная тишина. Толстой сидел идеально прямо. С его лица исчезла привычная ленивая скука и высокомерие. Его пристальный и почти не мигающий взгляд, был устремлен на меня. В нем сквозило странное любопытство. От него не укрылось ничего: ни унизительная просьба старейшин, ни моя хитрость с камнями, ни демонстрация силы с чертежами. Было видно, как эта многоходовая игра, полная недосказанностей и скрытых смыслов, не укладывается в его картину мира.
Карету сильно тряхнуло на выбоине. Наконец Толстой не выдержал.
— Я не понимаю вас, мастер. — Голос прозвучал непривычно серьезно, без обычной издевки. Впервые за все время нашего знакомства он обратился ко мне не с насмешкой. — Эти люди… они пытались вас уничтожить. Растоптать. По законам чести, вы имели полное право насладиться их унижением. Могли бы растоптать их и никто бы слова не сказал. Вместо этого вы спасли их. Зачем?
Я встретился с ним взглядом. Судя по задумчивому взгляду, это не праздное любопытство. Этот «волк» пытался меня прочесть и понять мои мотивы, чтобы предсказать следующие шаги. Отвечать прямо — опасно. Молчать — тоже не выход. Я должен был дать ему ответ, который он поймет и примет.
— Скажите, граф, — я позволил себе чуть улыбнуться, — что лучше для Империи: один сильный гвардейский полк или два, пусть и враждующих, но сражающихся против общего врага?
Он нахмурился, обдумывая мою странную аналогию.
— У меня, — продолжал я, — и без того хватает недругов. От мелких завистников, шипящих за спиной, до тех, кто посылает по ночам убийц со стилетами. Ремесленная Управа — это сила. Сотни мастеров, тысячи рук. Я мог бы им «нагадить», но зачем? Зачем мне еще один враг, хотя и сломленный, однако ненавидящий меня? Я предпочел превратить их в… вынужденных союзников. Упаси Боже, мне не нужна их дружба. Мне нужен их нейтралитет и их ресурсы.
Толстой слушал, его взгляд стал еще более внимательным.
— Так ваша цель — власть? — спросил он. — Хотите подчинить себе все ремесло в столице? Стать этаким некоронованным королем ювелиров?
Эка он завернул. Интересно, кем он будет меня считать: мелким интриганом, рвущимся к деньгам, или кем-то большим.
Я устало и искренне усмехнулся.
— Власть над этой кучкой старых интриганов? Граф, это слишком мелко.
Я стал подбирать слова. Как объяснить этому человеку, для которого мир делится на черное и белое, на «честь» и «бесчестие», всю сложность моего замысла? Как облечь в слова тоску старика из будущего по утраченному величию?
— Я вам так скажу, граф, — нашел я слова. — Мне доводилось видеть многие работы парижских мастеров. Изящно. Тонко. Безупречно. И… скучно. Как застывшая вода в вазе. А потом смотришь на наши, русские камни. Уральские. Сибирские. В них дикость, огонь, неправильность. Жизнь. И видишь наших мастеров — того же Илью, Степана. В их руках вековая сила. Они чувствуют металл, как живую плоть. Но почему-то их учат копировать французские побрякушки. Заставляют дикого медведя танцевать менуэт. Это неправильно.
Я посмотрел в окно кареты, на проносящиеся улицы Петербурга.
— Моя цель, граф, проста. Чтобы мой ученик Илья, или его ученик, лет через двадцать приехал в Париж, и когда он покажет свою работу, какой-нибудь условный мэтр Картье не бросил снисходительно: «Недурно для русского варвара». А сказал бы, чертыхнувшись: «Как, вашу душу, вы это делаете?». Вот и все. А для этого мне нужны мастерские, которые будут работать.
Получилось немного пафосно. Зато искренне. Стариковская сентиментальность, не иначе.
Толстой долго молчал. Отвернувшись к окну, он смотрел на проплывающие мимо дома; в мутном стекле я видел его напряженное отражение: сжатые губы, сосредоточенный взгляд. Когда он наконец повернулся, смотрел он уже иначе. Тепла в нем не прибавилось, зато исчезла брезгливость. Появилась задумчивость — так, наверное, смотрят на непонятную карту перед сражением.
Карета тряслась на ухабах, а в тесном, пахнущем кожей пространстве между нами рождалось нечто новое. До самого дома он не произнес больше ни слова.
Наступило лето. Петербург, стряхнув с себя серую зимнюю хмарь, оделся в зелень и серую дорожную пыль. С теплом в мою жизнь вошло нечто давно забытое — подобие порядка. Хаотичная борьба за выживание сменилась размеренной, продуктивной рутиной. Моя маленькая империя «Саламандра», наконец-то заработала так, как я ее и задумывал.
Как ни странно, партнерство с Ремесленной Управой сложилось. После триумфа в Гатчине поток клиентов превратился в настоящее наводнение, и я, как было обещано, направлял часть заказов «на сторону», окончательно цементируя наш деловой союз. Мое имя стало модой, что несказанно радовало.
Все мое время уходило на два главных проекта. Первым была стройка: стены нового крыла поднялись уже до второго этажа, а под землей своды будущих лабораторий внушали уверенность в несокрушимой мощи. Но главным оставалась машина. Часы напролет мы с Кулибиным склонялись над чертежами. Старик, одержимый своим «огненным сердцем», колдовал над прототипом двигателя, и я не мешал. Пока он творил свое чудо, мы с Ильей и Степаном собирали «мозг» — режущий блок и систему сменных дисков.
Однако жизнь состояла не только из работы. Дважды в неделю я отправлялся к Элен — официально на сеансы «растирания», «прописанные» Беверлеем, который заметил небольшой результат. На деле эти часы позволяли мне снять броню. Пока ее руки разминали забитые мышцы моей спины и плеч, возвращая жизнь рукам, мы шептались. Она рассказывала о слухах в свете, а я делился своими планами. И порой, когда сеанс заканчивался, я оставался у нее до рассвета, находя в ее объятиях покой и забвение.
А по воскресеньям я делал то, что поначалу вызывало у меня кривую усмешку, — ходил в церковь. В собор. Я, Анатолий Звягинцев, атеист и прагматик, стоял в толпе купчих и чиновников, вдыхая запах ладана и воска, смотрел на темные лики святых. Отчасти это была маскировка — мастер-чернокнижник, исправно посещающий службу, сбивал с толку. Отчасти я пытался понять этот мир. Но главное, в прохладном пространстве, под величественными сводами, мой вечно работающий мозг наконец-то затихал. Я находил здесь тишину. Магия, не иначе. Кто бы мог подумать, что попав в это век, я начну по другому относится к вере.
Жизнь кипела не только у меня. «Саламандра» превращалась в настоящий дом, полный своих маленьких историй. Мой верный оруженосец Прошка, безнадежно влюбился в Катеньку, дочь Варвары Павловны. Он таскал для нее самые сладкие яблоки, ловил бабочек и однажды даже подрался с сыном лавочника, посмевшим дернуть ее за косу.
Старый медведь Кулибин, кажется, нашел родственную душу в лице мадам Лавуазье. Часами по вечерам они просиживали над каким-нибудь чертежом, где она, с присущим ей изяществом, спорила с ним о рычагах и передаточных числах, а старик, забыв о ворчливости, с мальчишеским азартом доказывал свою правоту.
Даже холодный и отстраненный Воронцов вновь зачастил к нам на радость Варваре. Скоро придется открывать брачное агентство, судя по тому, что происходит в «Саламандре».
Однажды я набросал на листе новый проект: музыкальный автоматон для торгового зала. Целая сцена, а не шкатулка: медведь-кузнец бьет молотом по наковальне, и с каждым ударом из мехов вылетает россыпь музыкальных нот. Сложный, красивый, абсолютно бесполезный механизм. Искусство ради искусства. Хотелось показать его Кулибину, зажечь новой идеей, но, заглянув к нему в мастерскую и увидев, с каким священным безумием он возится с «огненным сердцем», стало ясно, что не время. Его сейчас и пушкой от машины не оттащишь.
В один из июньских дней я услышал стук копыт во дворе. Взглянув в окно, я увидел у крыльца гвардейца, всего в пыли; его взмыленная лошадь тяжело дышала. Сердце неприятно екнуло. Таких гонцов по пустякам не посылают.
Срочный вызов к Сперанскому.
Через час я уже был в Зимнем. В приемной было неуютно. Секретари метались по коридорам, звук их шагов был резким. Меня провели в кабинет без ожидания.
Сперанский стоял у огромной, во всю стену, карты Европы. Не оборачиваясь, он произнес:
— Мастер, у меня для вас работа. Государственной важности.
Он повернулся, и я увидел на его лице усталость, которую не мог скрыть даже безупречный самоконтроль.
— В сентябре, — продолжил он, — Государь Император должен отправится в Эрфурт. На встречу с Наполеоном. Там будет демонстрация союза двух величайших держав Европы. Весь мир будет смотреть на нас.
Подойдя к столу, он взял в руки какую-то бумагу.
— По традиции, монархи обменяются дарами. И дар нашего Государя должен быть… особенным.
Он сделал паузу.
— Мне нужна вещь, которая станет одновременно символом нашего дружеского расположения и знаком уважения к гению Бонапарта. Но вместе с тем — недвусмысленной демонстрацией нашего превосходства. Чтобы, взяв ее в руки, он понял, что Россия — это страна гениев.
Пока он говорил, во рту появился металлический привкус.
— Срок, — он посмотрел на бумагу, — до конца августа. Два месяца. Справитесь?
За все это время я не проронил ни слова. Я склонил голову.
Тут не было выбора на самом деле. Я вернулся в «Саламандру». Бремя этого заказа давило на плечи, мешало дышать. Угодить императрице — одно дело. Совсем другое — создать вещь, которую оценят два императора и которая войдет в историю. А она войдет, тут уже без вариантов. Запершись в своем кабинете, я смотрел, как идут дни, а лист бумаги передо мной оставался девственно чистым.
В голове — пустота. Я, человек, чей мозг был хранилищем технологий, вдруг оказался опустошен. Бессонные ночи сменялись тупыми, безрадостными днями. Глядя на великолепные заготовки из драгоценных камней, которые я разложил в надежде «озарения», я будто и сам превращался в камень.
Не зная, с кем посоветоваться, я пошел к Кулибину. Не раскрывая сути заказа, я задал абстрактный вопрос:
— Иван Петрович, как удивить человека, у которого есть все? Чем-то сложным, мудреным…
Кулибин, оторвавшись от механизмов, вытер руки промасленной тряпкой и долго смотрел на мои ввалившиеся глаза.
— Ты, парень, от ума своего маешься, — проворчал он, беззлобно. — Все хочешь хитрее всех быть. А ты попробуй проще. От души. Какая мысль тебя самого греет, ту и делай. Доброй вещи хитрость не нужна. Ей нужна ясная мысль, которой она служит. Вот и вся премудрость.
Простые слова старика сработали. Вернувшись в кабинет, я сбросил со стола обрывки сложных эскизов и взял чистый лист. Простота. Ясная мысль. И… неповторимость. Подарок должен был кричать о своем русском происхождении. За ночь, в лихорадочном озарении, родились три совершенно разные, но одинаково мощные концепции. Утром на моем столе лежали три эскиза.
Первый — «Сад Четырех Сезонов». Все просто, на первый взгляд. На бумаге, изображающей массивную плиту агата я набросал туманный пейзаж, разделенный на четыре сектора. В «Зиме» — тончайшие серебряные нити ручьев, покрытых «инеем» из остроугольного горного хрусталя. В «Весне» — нежные, подвижные бутоны из орлеца. «Лето» венчало яркое солнце из цитрина, а «Осень» — дерево с крошечными золотыми листочками. На обороте листа — паутинный чертеж сложнейшего механизма. Я уже видел насквозь, как биметаллическая пластина термометра от тепла заставит сиять «солнце», а конский волос гигрометра, сжимаясь от влаги, раскроет «бутоны». Однако рядом со схемой барометра-анероида, отвечавшего за падение осеннего листа, стоял жирный знак вопроса. Тончайшая мембрана, вакуум… Малейшая разгерметизация — и весь эффект насмарку. Суть была в том, что от температуры и давления по разному реагировали «времена года». Вроде просто внешне, но сложно по исполнению. Нужны были долгие эксперименты.
Второй эскиз, «Малахитовая Шкатулка», на бумаге выглядел обманчиво просто: безупречный параллелепипед с иллюзией монолита, достигнутой техникой русской мозаики с подгонкой в сотую долю миллиметра. Ни замков, ни петель. Весь секрет был в разрезе. По углам я нарисовал четыре крошечных механизма, похожих на арфы: камертон и подпружиненный рычажок. Акустический замок, срабатывающий от резонанса на ноту «ля» первой октавы. Изящное решение. Никаких капризных датчиков — чистая физика и абсолютная, недостижимая для европейцев точность работы с камнем. Но хватит ли этого, чтобы ошеломить? Не покажется ли это просто хитроумным фокусом?
Третьим шел самый дерзкий замысел — «Солнечные Часы Победителя». Основание из черного, как ночь, обсидиана венчал мощный золотой орел, раскинувший крылья. В его голове — крошечная алмазная линза, а циферблат усыпан двенадцатью бриллиантами. Самое интересное скрывалось под циферблатом: пластина с тончайшей гравировкой названий великих побед — «Аустерлиц», «Маренго», «Йена». Сфокусированный линзой солнечный луч должен был в определенный час подсвечивать одно из названий. Тонкая, лесть гению полководца. Впрочем, был и огромный риск. На полях эскиза я нарисовал перечеркнутое облако. Эффект полностью зависел от ясного неба. Да и от местоположения многое зависело. Представить, что в пасмурный день в Эрфурте подарок просто не сработает, было немыслимо. Позор государственного масштаба.
Передо мной лежали три эскиза. Три разных заявления. «Сад» воплощал философию, власть над природой, однако технологический риск был огромен. «Шкатулка» была чистой магией, властью над иллюзией, но, возможно, недостаточно масштабной. «Часы» же олицетворяли науку, власть над светом и гениальную лесть, поставленную на кон капризной удачи.
Каждый из них был вызовом, каждый — гимном русскому превосходству. Но какой выбрать?
Глава 18
Июнь 1808 года.
Замок Маррак, Байонна, Франция.
В замке Маррак тягучий, сладковатый запах сотен оплывших свечей смешивался с острой ноткой дорогого сургуча и пылью географических карт. Тишину кабинета, укутанного в тяжелые бархатные драпировки, не нарушал ни один звук извне; лишь призрачный намек на аромат цветущих в садах магнолий напоминал, что за этими стенами еще существует мир, не до конца покорившийся воле одного человека.
Одним росчерком пера даровав испанский трон брату Жозефу, Наполеон Бонапарт пребывал в превосходном расположении духа. Целое королевство, столетиями кичившееся своей независимостью, покорно легло к его ногам. Заложив руки за спину, невысокая фигура в знаменитом сером сюртуке мерила шагами кабинет, и ее тень скользила по пергаменту карт, пересекая Пиренеи. Он диктовал своему секретарю, барону Фену, письмо.
В напряженной тишине кабинета застыли его ближайшие соратники. У окна, демонстративно отвернувшись от стола, возвышался маршал Иоахим Мюрат. Его роскошный, шитый золотом мундир слепил глаза. Тихое, назойливое постукивание пальцев в белой перчатке по эфесу сабли выдавало кипевшую в нем ярость. Утопив в крови мадридское восстание, он ждал в награду корону, а получил лишь Неаполь.
Рядом со столом, сжимая в руках бумаги с донесениями, замер министр иностранных дел Жан-Батист де Шампаньи — осторожный, исполнительный дипломат, чье бледное лицо было непроницаемо, как маска. Напротив, над исполинской картой Пиренейского полуострова, склонился начальник штаба, маршал Луи-Александр Бертье. Гений штабной работы, он уже мысленно двигал корпуса, и с его губ срывался едва слышный шепот, перебирающий названия испанских городов.
— … и дабы утешить его в сей потере, мы даруем ему трон Неаполитанского королевства. Подпись. Отправляйте, — закончил Наполеон, жестом отпуская секретаря.
Оторвавшись от письма, Наполеон бросил взгляд на фигуру зятя. Подошел, почти неслышно ступая по толстому ковру, и опустил руку ему на плечо, обтянутое золотым шитьем.
— Иоахим, ты усмирил Мадрид блестяще. Жестко, быстро — именно так, как было нужно, — голос императора сделался мягким, обволакивающим. — Однако Испании сейчас требуется законодатель, а не солдат. Ей нужен Жозеф. Зато Неаполь… — в его глазах блеснула усмешка, — кишит карбонариями, а армия их — сброд. Идеальная работа для лучшего кавалериста Европы. Ты вычистишь это гнездо.
Мюрат промолчал, правда напряжение в его плечах немного спало. Император умел заворачивать приказ в такую искусную лесть, что ее хотелось принять как награду.
Улыбка исчезла с лица императора так же быстро, как и появилась. Резко повернувшись к Шампаньи, он вновь стал собранным.
— Теперь к главному. Что Вена?
Шампаньи с сухим шелестом достал бумагу. Лишенный всякой эмоции голос, озвучивал факты.
— Сир, донесения от посла Андреосси крайне тревожны. Австрия, пользуясь нашей занятостью в Испании, проводит скрытую мобилизацию. Под видом создания ландвера они призвали сто восемьдесят тысяч человек сверх штатной численности. Эрцгерцог Карл спешно формирует новые корпуса по нашему образцу. Венская «Österreichischer Beobachter» полна ядовитых статей и призывов к реваншу. А граф Стадион при дворе не устает убеждать всех, что момент для удара идеален.
Слушая, Наполеон нервно щурился. Он пересек комнату и остановился у другой карты, охватывающей всю Европу.
— Все те же ошибки, — произнес он тихо, обращаясь скорее к Бертье, чем к остальным. Его палец ткнул в точку на Дунае. — Они стянут армию сюда, к Регенсбургу, чтобы угрожать Даву. Я же обойду их с юга, через Ландсхут. Отрежу от Вены и сброшу в реку. Это будет второй Ульм.
Он говорил о грядущей войне так, словно она уже свершилась и победа лежала у него в кармане. Однако тонкая морщинка, пролегшая между бровей, выдавала раздражение.
— Война на два фронта… это катастрофа. Я не могу себе позволить такой риск. Мне необходим противовес, нужна Россия, чтобы парализовать волю Вены.
Взгляд его метнулся по лицам соратников.
— Мне нужен Царь. Немедленно. Пусть из Петербурга донесется его рык. Коленкур докладывал о подготовке к нашей встрече в Эрфурте? Какие последние известия?
При упоминании Эрфурта лицо Шампаньи, заметно разгладилось. Сменив тревожные военные сводки на более приятную тему, он развернул на столе свежую, хрустящую карту Тюрингии. То, что он принялся излагать, было продуманным до мелочей сценарием грандиозного спектакля.
— Сир, всё готово, — в голосе министра зазвучала уверенность хорошо сделанной работы. — Эрфурт превратится в сцену для демонстрации вашего могущества. Приглашения разосланы всем монархам Рейнского союза. Короли Баварии, Вюртемберга, Саксонии и Вестфалии подтвердили свое присутствие. Они встретят императора Александра бок о бок с вами. Они станут вашей свитой.
В глазах Наполеона мелькнул блеск. Заставить императора всероссийского явиться на встречу на французскую, по сути, территорию, в окружении покорных немецких вассалов — о, эта мысль доставляла ему истинное наслаждение. Сама диспозиция была болезненным уколом по самолюбию Романова.
— А для увеселения гостя, — продолжил Шампаньи, — господин де Талейран уже ангажировал «Комеди Франсэз». Великий Тальма лично привезет в Эрфурт свою лучшую труппу. В репертуаре великие трагедии: Корнель, Расин, Вольтер. Каждый вечер — урок высокого искусства.
— Превосходно! — Наполеон с силой потер ладони. Взяв со стола тяжелое бронзовое пресс-папье в виде имперского орла, он словно взвесил на руке всю свою власть. — Мы не просто покажем им спектакль, Шампаньи. Мы погрузим их в него. Каждый обед, охота, поклон немецкого короля — всё станет частью представления о том, кто здесь главный. Мы преподадим северным варварам, натянувшим парижские фраки, урок истинной цивилизации.
Его хорошее настроение, впрочем, было лишь прелюдией к делу. Вновь подойдя к карте Европы, он бросил через плечо:
— Однако спектакль — это декорации. Что с сутью? Александр всё так же дуется из-за проливов и Константинополя?
Лицо Шампаньи вновь обрело серьезное выражение.
— Сир, донесения Коленкура подтверждают: при петербургском дворе царит уныние. Император Александр глубоко разочарован. Война со Швецией вялая. Участие в континентальной блокаде наносит сокрушительный удар по русской экономике. Экспорт леса и пеньки почти прерван, крупнейшие аристократические фамилии несут колоссальные убытки. В свете зреет ропот. Положение самого Александра весьма непрочно.
— Непрочно… Прекрасно! — Губы Наполеона тронула усмешка. — Значит, он боится своих бояр. Он помнит и табакерку в виске отца, и офицерский шарф на его шее. Такой страх — лучший поводок.
Резко обернувшись к маршалам, он продолжил, чеканя слова:
— Значит, в Эрфурте мы не станем говорить о Турции. Пустая трата времени. Речь пойдет об Австрии. Господа, вот мой план. Мы подпишем с Александром секретную конвенцию. Я великодушно позволю ему забрать у шведов Финляндию — пусть тешит свое тщеславие, приращивая империю этой снежной пустыней. Взамен же он гарантирует мне полную военную поддержку, если Австрия посмеет напасть. Я надену на этого русского медведя красивый ошейник и заставлю его рычать на Вену по моей команде.
Бертье, изучавший карту, поднял голову.
— Сир, вы уверены, что русская армия на это способна? Чтобы стать хотя бы угрозой, им предстоит пройти сотни верст. У них нет ни фуража, ни точных карт. Это займет месяцы. Австрийский генштаб это понимает и не испугается бумажной угрозы.
— Мне не нужны их солдаты, Бертье! — отрезал Наполеон. Подойдя к маршалу, он ткнул пальцем в карту в районе Галиции. — Мне не нужно их прибытие в Вену. Мне нужно их выступление из Петербурга. Сам факт движения их армады на юг заставит австрийцев держать на границе два корпуса. Два корпуса, которых не окажется против меня под Регенсбургом!
Он отошел от стола.
— Русский солдат — глина особого рода, господа. Он не рассуждает, он верит. Слава и деньги ему чужды; ему достаточно приказа и святого образа на знамени. Эту слепую силу нельзя переиграть в маневре, она его не постигнет. Ее можно лишь направить. И сейчас я хочу, чтобы Александр направил ее на Вену. И он это сделает. Ради Финляндии и собственного спокойствия он сделает всё, что я прикажу.
Удовлетворение разлилось по его лицу. Все проблемы на востоке решались одним изящным ходом. Мыслями он уже был в Испании, среди выжженных солнцем долин и герильясов, когда Шампаньи, до этого момента тихо перебиравший депеши от Коленкура, нерешительно кашлянул.
— Сир, есть еще одна деталь. Она касается настроений при петербургском дворе, — в голосе министра звучала осторожность. — Возможно, сущий пустяк, однако весьма любопытный.
— Не томите, Шампаньи, — бросил Наполеон, чье терпение уже истощалось. Мысли о России начинали его утомлять.
— Коленкур упоминает, что при дворе многого ждут от подарка императора Александра. Похоже, у них объявился некий ювелир-самородок, которого Государь осыпал неслыханными милостями…
— Ювелир… — Наполеон поморщился, словно от зубной боли. — Шампаньи, не забивайте мне голову безделицами. Что они могут нам привезти? Очередную безвкусную громадину из малахита?
— Возможно, сир, — министр не отступал. — Однако Коленкур пишет, что этот мастер создал для Александра личную печать такой сложности, что ее почитают неподделываемой. И добавляет, — Шампаньи поднял глаза от бумаги, и голос его стал глуше, — что наш финансовый атташе, связывает появление этого мастера со странными трудностями, с которыми столкнулась наша операция «Ассигнация».
Фигура императора застыла. Улыбка самодовольства стекла с его лица. Его тайная армия печатных станков, подрывающая вражеские экономики изнутри. Это уже война иными средствами.
— Подробнее, Шампаньи, — голос его стал серьезным. — Какие именно трудности?
— Объем обращения наших «особых» ассигнаций в столице резко сократился, — зачитывал Шампаньи депешу. — Банки отказываются их принимать, ссылаясь на «новые инструкции». Русские что-то заподозрили. Они выстраивают защиту.
С щелчком он откинул крышку. На подкладке из темно-синего бархата покоился эталон. Его любимое дитя, тайное оружие — безупречная фальшивая русская ассигнация.
Он извлек ее с осторожностью, почти с нежностью, с какой создатель касается своего лучшего творения. Он провел подушечкой большого пальца по сложной вязи узоров, которую его мастера копировали месяцами. Пальцы, привыкшие к гладкой стали эфеса и жесткому пергаменту карт, ощущали знакомую фактуру бумаги, изготовленной в подвалах Венсенского замка. Он чувствовал легкую шероховатость типографской краски, точное тиснение двуглавого орла.
Все было совершенным. Неотличимым. Он помнил триумф, когда ему доложили, что даже казначеи русского Двора принимают эти ассигнации без малейших сомнений. Это была его личная, бескровная победа, укол, подрывающий мощь колосса изнутри. И теперь этот пустячный листок бумаги, это произведение его воли и гения, превратился в укор. В нем кто-то сумел найти изъян.
— Наши граверы — лучшие в мире, — произнес он тихо, но так, чтобы слышал каждый. — Бумага, знаки, состав краски — всё идентично. Они не могли найти изъян. Не технически. Значит… они ввели новый элемент защиты.
Его взгляд впился в Шампаньи.
— И вы полагаете, что это связано с каким-то ювелиром?
— Это лишь гипотеза Коленкура, сир, — осторожно произнес министр. — Но совпадение слишком уж бросается в глаза. Этот мастер, некто Саламандра, прославился именно созданием уникальной царской печати, которую…
— «Невозможно воспроизвести», — медленно, словно пробуя слова на вкус, повторил Наполеон. Он посмотрел на Бертье, который давно оторвался от карт и напряженно слушал. — Что скажешь, Бертье? Тебе ли не знать их.
— Русские упрямы и неповоротливы, сир, — отозвался начальник штаба. — Однако они не глупцы. Обнаружив уязвимость, они вцепятся в нее мертвой хваткой. И этот Сперанский… он не из тех, кто действует наобум. Это реформатор до мозга костей. Если он нашел гения, он выжмет из него всё во благо государства.
Тут в разговор вмешался Мюрат.
— Гений? В России? Сир, я видел их города. Грязь и тотальная безвкусица. Их дворцы — жалкие подражания нашим. Что они могут создать такого, чего бы мы не смогли повторить и улучшить?
— Они могут создать то, чего мы не ожидаем, Иоахим, — голос Наполеона стал резок. Разрозненные факты — тревожная депеша, слухи о ювелире, печать Царя — начали складываться в его сознании в пугающую картину. Он заходил по кабинету, словно зверь в клетке.
— С одной стороны — финансовая аномалия. — заговорил Шампаньи, — Наши деньги вдруг перестают работать. С другой — аномалия иная. Какой-то мастеровой, в обход всех табелей о рангах, становится личным протеже императорской фамилии. Его охраняет один из самых отпетых гвардейцев. Он якшается с их главным механиком… Это не просто нелогично, это противоестественно! За красивые безделушки так не возвышают. Даже в варварской России. Следовательно, его истинная ценность не в ювелирном искусстве.
Он осторожно посмотрел на Наполеона.
— Они могли разгадать? — выдохнул Бонапарт. — Они могли разгадать технологию? Этот «ювелир» — не ювелир. Ширма. Их секретное оружие! Сперанский — гений интриги.Он спрятал свой самый важный проект на самом видном месте — в ювелирной лавке!
Маршалы молчали, ошеломленные этой догадкой. Первым тишину нарушил Бертье.
— Сир, если ваша гипотеза верна, это всё меняет. Это значит, что они не только нашли способ защиты… — он осекся, и его мысль, кажется, подхватил Шампаньи.
— … но и сами получили технологию создания невоспроизводимых узоров, — слова застряли у министра в горле. Его лицо стало мертвенно-бледным. — Боже мой…
— Что «Боже мой», Шампаньи? — вкрадчиво, почти шепотом спросил Наполеон, видя, что они наконец пришли к тому же выводу, что и он.
— Сир, — голос министра дрогнул. — Если они могут создать машину, печатающую деньги, которые нельзя подделать… то они могут создать и машину, печатающую деньги, которые будут выглядеть как настоящие. Как наши.
— Фальшивые франки, — глухо произнес Мюрат. — Они могут сделать с нами то же, что мы делаем с ними.
— Именно! — Наполеон сел в кресло. — Александр хитер. Он не станет наводнять наши рынки фальшивками сейчас. Нет. Он привезет этот козырь в Эрфурт. Положит его на стол переговоров. «Либо вы выполняете мои условия по Турции и убираете войска из Пруссии, либо экономика моей доброй Франции столкнется с… некоторыми трудностями». Это в его духе. Истинно византийский ход.
Он замолчал. Презрительная ирония стекла с его лица, уступив место сосредоточенности охотника, напавшего на след неведомого, но крупного зверя. Взяв из рук Шампаньи депешу Коленкура, император медленно подошел к канделябру и вновь пробежал глазами абзац о ювелире. В неровном свете пламени плясали буквы, складываясь в очертания новой угрозы.
— Забавно, — прозвучало в тишине так тихо, что походило на шепот. И это слово, лишенное всякой тени веселья, заставило присутствующих замереть.
Когда он поднял голову, в его взгляде не осталось ни гнева, ни удивления.
— Шампаньи, — голос императора обрел спокойствие человека, принимающего окончательное решение, — немедленно подготовьте две депеши. Первая, официальная, для Коленкура. Прикажите ему от моего имени выразить глубочайшее восхищение талантом этого… Саламандры. Пусть изыщет предлог — скажем, заказ от имени императрицы Жозефины. Изящная брошь, табакерка, любая безделушка. Целью будет установить доверие. Пусть наш посол лично оценит этого человека, его мастерскую, его окружение. Мы должны зайти через парадную дверь, с улыбкой и полным кошельком.
Он сделал паузу. Уголки его губ дрогнули в едва заметном подобии улыбки, от которой даже привыкший ко всему Мюрат невольно поежился.
— А второе письмо… пойдет Фуше. Сообщите ему, что у меня для него нашлась интересная работа в Петербурге. Кажется, пришло время проверить, насколько крепки русские замки.
Глава 19
Душное тепло навалилось на Петербург в начале июля. Город плавился под низким, белесым небом, и сам воздух был пропитан испарениями каналов и запахом горячей пыли. Я же плавился в своем кабинете. Уже неделю я сидел запертым в этой клетке, один на один с тремя листами и собственным бессилием. Три эскиза. Три гениальных и абсолютно провальных решения.
Смотря на них, я видел лишь издевку. «Сад Четырех Сезонов» — философия, власть над природой, живой механизм. Однако под этой красотой тикала бомба замедленного действия в виде капризного барометра, готового отказать в любой момент. «Солнечные Часы Победителя» — наука, тончайшая лесть, гениальная оптика. Но — полная зависимость от милости небесной канцелярии. «Малахитовая Шкатулка» — магия, надежность, безупречное исполнение. И… тишина. Шедевр для одного зрителя, лишенный имперского размаха. Философия шла против науки, магия — против надежности. Три идеальных ответа, и каждый вел в никуда.
Я иссяк. Покровительство императрицы, которое я считал своим щитом, на деле обернулось не таким уж и простым делом. Из простого мастера я превратился в нечто, на кого спрос был соответствующий, под стать государственному мужу. На кону стояла уже репутация России. Это бремя давило, отнимало воздух.
Подойдя к окну, я посмотрел вниз, на кипящую во дворе жизнь. Кулибин, весь в саже, с мальчишеским азартом возился со своим пыхтящим «огненным сердцем». Строители таскали кирпичи. Все двигалось своим чередом. Один я зашел в тупик.
Стоило закрыть глаза, как из глубин памяти всплыла яркая картина. Дубай. Двадцать первый век. Огромный, прохладный зал на сотом этаже небоскреба «Бурдж-Халифа». За панорамными окнами тонул в раскаленном мареве футуристический, нереальный пейзаж из стекла и стали. Стерильный, кондиционированный воздух пах дорогими духами и огромными деньгами. Финал закрытого тендера на подарок для наследного принца. Мой проект — платиновое яйцо с парящей внутри голографической картой звездного неба — отличался технологичностью.
Передо мной вновь встали конкуренты. Швейцарцы из «Patek Philippe» с хронографом в цельном сапфировом корпусе. Французы из «Cartier» с колье «Слезы Пустыни» из уникальных розовых бриллиантов. А победили японцы из «Mikimoto».
Их вещь, на первый взгляд, казалась проще. Шкатулка из черного дерева. Но когда ее открыли, внутри, на шелковой подушке, лежал один-единственный, идеальный цветок сакуры. Лепестки из искусственно выращенных кристаллов розового сапфира — технология, о которой в Европе тогда только шептались. И стоило принцу коснуться его, как лепестки пришли в движение, раскрываясь под звуки древней японской мелодии, а из центра цветка поднялась крошечная голографическая модель его любимого сокола.
Именно тогда, в том зале, я понял задумку авторов. Они отказались от самого принципа выбора. Они взяли всё. Философию и простоту формы — от своей культуры. Невероятную технологию — голограмму, микромеханику, выращенные кристаллы — от науки. И уникальную, баснословно дорогую идею. Их сила была в синтезе, в слиянии казалось бы несовместимого.
Я распахнул глаза. Сердце колотилось так, что отдавало в висках. Ответ! Вот же он, ответ! Все это время он лежал у меня перед носом! Я пытался выбрать лучшее из трех решений, хотя сам выбор и был ошибкой. Их следовало объединить!
Рассмеявшись — громко, свободно, впервые за эту неделю, — я бросился к столу, смахнув на пол все лишнее. Чистый лист. Авторучка. Мутные мысли неслись, обгоняя друг друга.
От «Сада» я брал идею живого, реагирующего на мир организма, оставив от сложного механизма лишь самый надежный и эффектный его элемент — термометр. Вещь будет «дышать» теплом. И источать аромат.
От «Шкатулки» я заимствовал идею монолита, тайны и акустического замка, превратив простую шкатулку в нечто более символичное, а одиночную ноту — в полноценный музыкальный код.
От «Часов» оставалось личное посвящение, но сфокусированное на главном символе императора, его личной эмблеме, которую он ценил выше орлов и корон.
На бумаге рождался четвертый эскиз: идеальный шестигранник, похожий на пчелиную соту. На полях стремительно появлялись пометки. Пока я рисовал, пустота в голове заполнялась чертежами, схемами, формулами. Я вернулся. Мастер вернулся. Проект обрел имя — «Улей Империи».
Вспыхнувшее ярким пламенем озарение сменилось сосредоточенной работой ювелира. Теперь идею предстояло облечь в плоть чертежей, проверить на прочность, разложить на атомы. Я на несколько дней просто перестал существовать для остального мира. Варвара Павловна тихо ставила поднос с едой, а потом забирала его почти нетронутым. Жил я на крепком кофе, предвкушая рождение шедевра.
Форма родилась сразу — шестигранная призма. Идеальная, природная геометрия пчелиной соты, не допускающая игривых изгибов и вычурности.
Материалы. Сам корпус задумывался как чудо. Я остановился на технике «русской мозаики», решив довести ее до невиданного уровня. Под моей асферической лупой, моему гениальному камнерезу Илье, предстояло нарезать на тончайшие, как лист бумаги, пластинки золотистый уральский топаз и дымчатый кварц. А затем стыковать их друг с другом под сложными углами, создавая полную иллюзию цельного, полупрозрачного кристалла, наполненного густым, медовым светом. Это бросало вызов всем камнерезам Европы, привыкшим к простым, плоским поверхностям.
Однако видимость жизни была лишь началом. «Улей» должен был жить. «Дышать». Для этого внутри корпуса я спроектировал сложную систему из крошечных биметаллических пластин — простейший, но сверхчувствительный термометр. Над этим чертежом я бился долго, пытаясь понять, как заставить тепло двигать механизм.
Сама по себе пластина, изгибаясь от тепла, была слишком слаба, зато могла служить чутким пальцем, нажимающим на спуск крошечного часового механизма. Этот механизм, в свою очередь, и приводил в движение всю систему. От тепла человеческих рук или жара свечей биметаллическая пластина изгибалась, толкала рычажок, тот освобождал стопор, и пружинка плавно поворачивала ось с внутренними посеребренными «шторками». Меняя свой угол, они делали «медовый» цвет камня ярче, будто кристалл наливался внутренним теплом.
И аромат. В массивном основании из черного, как ночь, обсидиана я предусмотрел выемку для пористой глиняной вставки, пропитанной смесью пчелиного воска и липового меда. Тот же механизм термометра при нагреве слегка приподнимал крошечную заслонку, и теплый воздух изнутри, проходя через эту вставку, усиливал аромат. «Улей» должен был дышать, теплеть и пахнуть.
Замок. Ключ? Банально. Я вернулся к идее акустического замка, усложнив ее до предела и заменив одиночную ноту на полноценный музыкальный код — последовательность из трех определенных звуков. Внутри основания я разместил три группы крошечных, идеально настроенных камертонов. Первая нота заставляла вибрировать первую группу, и их дрожь освобождала стопор для второй. Вторая нота — для третьей. И только третья, последняя, приводила в движение главный рычаг, который с помощью системы передач одновременно отпирал шесть скрытых замков. Трехзначный звуковой шифр. Подобрать его случайно — невозможно.
Наконец, то, что скрывалось внутри. Душа всего замысла. Император Наполеон, заинтригованный, подносит к «Улью» скрипку или флейту. Три ноты. И на глазах у потрясенных зрителей шесть граней-лепестков плавно, без единого звука, расходятся в стороны.
Внутри, на подушке из черного бархата, их ждала целая сцена. В центре — императорская пчела, личный символ Наполеона, вырезанная из гелиолита. «Солнечный камень». Редчайший минерал с миллиардами крошечных включений, вспыхивающих изнутри золотыми, оранжевыми, красными искрами при малейшем движении. Такая пчела будет казаться живой, наполненной внутренним огнем.
И сидеть она будет на цветке. На простом, безымянном цветке с шестью лепестками из лучших уральских александритов. При холодном дневном свете — зеленом, почти изумрудном. Но стоило зажечь свечи, как он на глазах менял свой цвет, становясь густо-красным, винным, почти кровавым.
Так, пчела… Этот корсиканский выскочка любит пчел, считает их символом трудолюбия. Что ж, сыграем на этом. Пусть любуется на свою пчелку. А цветок будет наш, с сюрпризом. Послание читалось без слов. Ты, Наполеон, великий труженик, сидишь на вершине мира. Вот только сидишь ты на русском цветке. Мирном при свете дня, однако способном в любой момент, при свете огня, окраситься в цвет войны. Аналогий можно было бы подвести еще множество, но это пусть уже дипломаты выворачиваются.
Чертежи лежали на столе — проект, рассчитанный до сотой доли миллиметра, жил своей жизнью. Глядя на него, я ощущал, как к удовлетворению примешивается необъяснимая тревога. Все было идеально. Слишком идеально. Лесть, обернутая в технологическое чудо. Подарок, призванный очаровать, восхитить, но не предупредить. А мне хотелось именно предупредить. Оставить не просто послание — зарубку. Метку на память.
Идея родилась безумная. Добавить секретный слой. Невидимый механизм внутри видимого. Это будет послание не для Наполеона образца тысяча восемьсот восьмого года, а для того Наполеона, каким он станет в будущем.
С этой мыслью я направился к Кулибину. Старик, отложив на время свой «огненный двигатель», с головой ушел в чертежи машины, восхищенно цокая языком над схемами. Он был в своей стихии.
— Иван Петрович, — обратился я к нему, как можно беззаботнее, — есть у меня к вам одна забавная механическая задачка.
Оторвавшись от чертежей, он посмотрел на меня поверх очков.
— Ну-ка, счетовод. Удиви старика.
— А можно ли создать часовой механизм… но не простой? Такой, чтобы завод у него был не на сутки и не на неделю. А надолго. Очень надолго. Скажем, на несколько лет. И чтобы по истечении этого срока он не остановился, а привел в движение один-единственный, крошечный рычаг. Толкнул его, и все.
Кулибин нахмурился, его густые брови сошлись на переносице. Сняв очки, он принялся протирать их грязным подолом рубахи. В его гениальной голове тут же заработали шестеренки — он думал не о том, «зачем», а о том, «как».
— На несколько лет… — пробормотал он. — На одной пружине — никак, счетовод. Вздор. Она к концу хода выдыхается, как старая кляча. Однако можно поставить пяток молодых жеребцов в упряжку. Одна ослабла — механизм переключается на вторую, свежую. И так далее. Сила будет ровная, от первого дня до последнего. А ход… ход пустить через анкерный спуск. Видишь эту штучку, похожую на якорь? — Кулибин быстро нарисовал деталь. — Она не даст главной шестерне раскрутиться сразу, «придерживает» ее и отпускает ровно на один зубец в секунду. Тик-так. Вот этот «тик-так» и есть залог точности.
Увлекшись, он начал набрасывать эскиз.
— Сделаю я тебе твою игрушку. Хотя это не быстро. Недели три, не меньше. Больно уж тонкая работа. А зачем тебе такая диковинная штуковина?
— Так, для одного автоматона, — уклончиво ответил я. — Хочу, чтобы он несколько лет простоял в зале, а потом, в один прекрасный день, «проснулся» и, скажем, расправил крылья. Сюрприз для гостей.
— Баловство, — проворчал он, но глаза его горели. Сложность задачи захватила его.
Три недели спустя он вынес мне свое творение: продолговатую латунную капсулу длиной в ладонь и толщиной в три пальца. Под открывающейся крышкой виднелась паутина тончайших шестеренок, рычажков и пружин — настоящее произведение искусства. Поблагодарив старика, я унес драгоценную капсулу к себе, в лабораторию, куда никому не было входа.
Началась самая ответственная часть — калибровка. Я вскрыл механизм. Кулибин был гением: он сделал маятник биметаллическим, чтобы тот на жаре не удлинялся, а изгибался, сохраняя период колебаний. Эти часы не соврут ни зимой, ни летом. Теперь расчет.
Скользя авторучкой по бумаге, я высчитывал дни, недели, месяцы. Исходная точка — сейчас. Конечная… я помнил эту дату из школьных учебников так же отчетливо, как свой день рождения. День, когда Великая Армия перейдет Неман. Я перевел этот срок в часы, минуты, в точное количество колебаний маятника. Затем, с помощью тончайших инструментов, я начал настраивать механизм, «выставляя» на его крошечных колесиках это чудовищное число. Наконец, дата была установлена: 24 июня 1812 года.
Пришло время для самого механизма. В обсидиановом основании «Улья» я выточил крошечную полость, куда на мягкую бархатную подложку и лег мой «будильник». Его единственный рычажок, которому предстояло сработать в назначенный день, я подвел к одному из скрытых узлов в основании всего изделия.
Я закрыл полость, не оставив ни малейшего следа. Мое послание было запечатано.
Тикайте, маленькие часы. У вас впереди долгий путь. В день, когда вы остановитесь, мир изменится.
Дни слились в один лихорадочный, пахнущий машинным маслом и канифолью сон наяву. «Саламандра» превратилась в осажденную крепость, живущую по законам военного времени. Свет в окнах не гас до глубокой ночи, а порой и до самого рассвета, пока по периметру молчаливыми тенями несли вахту люди графа Толстого. Внутри кипела работа, подчиненная одному-единственному, почти безумному ритму.
Мои люди изменились. Илья сросся со своим станком. Осунувшийся, с красными от недосыпа и каменной пыли глазами, он часами колдовал над пластинами топаза и кварца. В его мастерской воздух был плотным от тончайшей взвеси, искрящейся в луче света, а сам он, склонившийся над вращающимся диском, напоминал алхимика. Он резал камень, слушал его, добиваясь немыслимой точности стыков, чтобы сотни отдельных пластин сложились в безупречный, бесшовный монолит. Иногда, откинувшись на спинку стула, он тер глаза и тихо говорил, скорее себе, чем мне:
— Не идет, Пантелеич. Вот тут, на уголке, жилка кривая. Не ложится узор. Переделывать надобно.
И без жалости отправлял в брак результат двухдневной кропотливой работы. Правда в половине таких случаев, я брал на себя работу и доводил до нужного результата.
Из кузни Степана доносился не привычный грохот молота, тонкий, почти музыкальный перезвон. Могучий мастер по металлу, чьи руки могли согнуть подкову, с помощью крошечных надфилей и штихелей вытачивал оси и шестеренки, видимые только под лупой. Он тихо матерился сквозь зубы, когда очередной резец срывался, но его упорство было сродни граниту. Однажды я застал его глубокой ночью, склонившимся над горелкой в попытке закалить крошечную пружинку для акустического замка.
— Не держит, проклятая, — прохрипел он, не оборачиваясь. — После закалки хрупкая, ломается. А отпустишь — слабая, как девка. Сплав не тот.
И мы вместе, до самого утра, стояли у горна, пробуя разные добавки в поисках идеального состава стали, который даст и упругость, и прочность.
Даже подмастерья, мальчишки, изменились. Чувствуя важность момента, они работали с удвоенным, почти взрослым рвением: без устали крутили приводные колеса станков, толкли в ступках абразивные порошки, чистили инструменты.
Прошка с серьезным, сосредоточенным лицом сверлил отверстия в латунной пластине, сверяясь с моим чертежом. Он все же решил пойти по этой стезе. Звезд правда не хватает, зато исполнительный. Он больше не был мальчиком на побегушках — он становился подмастерьем. Вся мастерская, от меня до последнего ученика, превратилась в единый организм, движимый одной волей.
Существуя на крепком кофе, мой мозг работал на пределе, разрываясь между мастерской Ильи, где мы спорили о способе полировки стыков; кузней, где мы со Степаном искали идеальный сплав; и кабинетом, где я доводил до ума акустический механизм. Я заметил, что именно пограничное состояние тела и разума, когда я выжимаю все соки из себя, позволяет добиться максимального результата. Правда я все равно щадил себя, когда уже понимал, что уже перебор, нужно остановиться.
Чертеж замка завел меня в тупик на два дня. Проблема: как заставить вибрацию одного камертона передать импульс на рычаг, не касаясь его? Ответ всплыл из сна. Резонансная вилка! Вторая, точно такая же, установленная рядом с рычагом, «подхватит» дрожь по воздуху и раскачает его. Вскочив среди ночи, я, дрожащими от возбуждения руками, набросал новую схему.
Каждый день превращался в гонку со временем, с пределами человеческих возможностей. То ломался алмазный резец, и приходилось тратить полдня на изготовление нового. То партия топаза оказывалась с внутренними трещинами, и Илья браковал весь материал. То Кулибин, консультировавший нас по механике, заявлял, что предложенный мной рычаг «слишком мудреный» и «работать не будет», и мы, разложив на полу огромные листы, часами спорили, пока не находили общее решение. Это была война за совершенство, где компромиссы невозможны.
Когда основная работа над корпусом и механизмом подошла к концу, настало время для самого главного. Для сердца и души всего замысла. Для пчелы.
Ей предстояло стать главным символом, несущим всю мощь замысла. Материал для нее я выбрал задолго до первого эскиза — гелиолит. «Солнечный камень». Редчайший полевой шпат, который в России, почти не ценили, считая просто «красивым камушком». Но я-то знал его истинную цену. В прошлой жизни мне доводилось держать скипетр индийского махараджи, инкрустированный именно им. В его глубине, под гладкой, отполированной поверхностью, жили мириады крошечных включений гематита. От малейшего движения, от малейшего изменения угла света эти искорки вспыхивали, превращая камень в сгусток жидкого огня.
Отобрав самый крупный и чистый образец из тех, что мне привезли из Управы, я положил его на ладонь. Тяжелый, прохладный, он уже был будущей пчелой — символом Наполеона, каким он видел сам себя: неутомимого труженика, собирающего нектар со всей Европы в свой улей-Империю.
Огранка стала первым шагом. Строгая, симметричная форма убила бы дикую, природную красоту камня, поэтому я убрал лишнее, следуя за его внутренним рисунком, за расположением огненных «жил». Брюшко пчелы должно было переливаться золотисто-оранжевым, а крылья — почти красным. Это была интуитивная, почти медитативная работа: часами я стоял у станка, снимая десятые доли миллиметра, постоянно смачивая камень водой и вглядываясь в его меняющуюся душу.
Когда основная форма была готова, началась самая сложная, ювелирная резьба. Сменив большие диски на крошечные алмазные боры собственного изготовления, я склонился над асферической лупой. Мир сузился до крошечного, ярко освещенного пятачка камня.
Я вырезал голову, усики, тонкие, изящные лапки. Но главной задачей стала фактура. Тело пчелы не должно было быть гладким; я покрыл его тончайшей, едва заметной гравировкой, имитирующей ворсинки, чтобы она казалась живой, теплой, пушистой. Эта работа требовала нечеловеческого терпения. Дыхание. Задержка. Короткое, точное движение бора. Снова. И снова. Сотни, тысячи раз. Любое неверное движение, малейшая дрожь в руке — и вся работа пошла бы насмарку.
И в этой тишине, моя рука почти не дрожала. Многонедельные массажи у Элен, изнурительные тренировки дали свои плоды. Нерв, истерзанный стилетом убийцы, медленно, неохотно, но возвращался к жизни. Я мог работать. Но привычка осталась, я работал в промежутки биения сердца.
Особое внимание я уделил крыльям — они должны были получиться полупрозрачными, легкими, почти невесомыми. Я истончил камень до предела, до той грани, за которой он мог просто рассыпаться в пыль. А затем тончайшим алмазным резцом нанес на их поверхность узор из прожилок, точь-в-точь как у настоящей пчелы.
И вот она родилась. Я взял ее в пинцет, поднес к свету свечи и затаил дыхание. Камень ожил. В его глубине вспыхнул и заплясал пожар. Золотые, оранжевые, кроваво-красные искорки заструились по телу, заиграли на крыльях. Он превратился в сгусток расплавленного солнца, пойманный и закованный в форму насекомого. Пчела была прекрасна. И опасна.
Я осторожно положил пчелу на черный бархат. Она лежала, сияя своим внутренним огнем. Символ величия и символ грядущего возмездия. Сердце моего «Улья».
В самый разгар этой лихорадки в мастерскую явился Краузе. Он выглядел измотанным, постаревшим. Глубокие тени под глазами, нервозность в каждом движении. С собой он принес большой сверток чертежей.
— Мастер, — начал он без предисловий. — Простите, что отрываю. У нас… заминка.
Развернув на моем столе чертежи, что я набросал для него в Управе, — он ткнул дрожащим пальцем в схему тройного шарнира.
— Мы все делаем по вашим схемам. Слово в слово. Но вот здесь… этот тройной поворот… мы не понимаем сам принцип. Деталь ломается при закалке. Уже третья.
Не отрываясь от юстировки камертона, я бросил на чертеж беглый взгляд. Одного взгляда хватило. Они слепо следовали рисунку, не вникая в физику процесса.
— Вы резец под каким углом точите? — спросил я, не поднимая головы.
— Как обычно… под острым… — растерянно ответил он.
— Точите под тупым. Почти прямым. Вам нужно не резать металл, а уплотнять его, сдвигать. И припой смените. Оловянный слишком хрупкий. Возьмите что-то пластичнее.
Я сказал это между делом, как нечто само собой разумеющееся. То, что для меня было азбукой, для него было откровением. Он несколько секунд молча смотрел то на меня, то на чертеж, и на его лице простая подсказка превращалась в понимание целого технологического процесса.
— Благодарю… мастер, — пробормотал он. — Мы… мы в неоплатном долгу.
Быстро свернув чертежи, он почти бегом ретировался.
Я проводил его взглядом. Круг замкнулся. От презрения и ненависти — к уважению и, наконец, к технологической зависимости. Управа
К середине августа, за две недели до срока, назначенного Сперанским, все было готово.
«Улей» стоял на верстаке в моем запертом кабинете под черным бархатным чехлом. Несколько часов я ходил кругами, не решаясь его снять — то самое чувство тревоги ювелира. Я знал каждый винтик и камушек, однако целостная картина, гармония всех частей, рождалась только сейчас.
Наконец, затаив дыхание, я решился и медленно стянул бархат.
В прохладе кабинета он спал. Идеальный шестигранник из полупрозрачного, дымчатого камня, испещренного золотистыми прожилками. Он впитывал свет, казался глубоким, почти живым. Илья довел технику «русской мозаики» до немыслимого совершенства — ни единого шва, ни малейшего зазора. Абсолютный, совершенный монолит.
Я медленно подошел ближе. Тепло моего тела, едва заметное изменение температуры воздуха — и внутренний механизм сработал. Цвет понемногу начал меняться, наливаясь светом изнутри: тусклые золотистые прожилки превратились в реки расплавленного меда, медленно текущие в глубине кристалла. Камень теплел, оживал. Одновременно с этим в воздухе появился едва уловимый аромат — тонкий, сладковатый запах летнего луга, липового цвета и теплого пчелиного воска. Он дышал.
Теперь — душа. Из футляра я достал скрипку, одолженную у музыканта из салона Элен. Смычок дрожал в моих пальцах. Три ноты. Простой, ясный аккорд. Ля. Ми. До. Музыкант из меня такой себе, но эти три ноты я выучил.
Чистое и высокое «Ля» повисло в тишине. Секунда ожидания. Я сыграл снова, чуть громче, протяжнее. И в ответ — едва заметный, тончайший отзвук, будто внутри камня звякнула крошечная струна. Первый замок открылся.
«Ми». Более глубокий, бархатный. Снова тишина, и снова — ответный щелчок изнутри.
И, наконец, густое, басовитое «До».
В тот же миг раздался мелодичный звон, похожий на звук хронометра. Началось главное. Шесть идеально подогнанных граней, бывших единым целым, без единого звука начали расходиться в стороны, плавно скользя, словно лепестки диковинного механического цветка, и открывая то, что было скрыто внутри. У меня даже всплыли ассоциации с призмой, которой меня «экзаменовали». Получилось даже лучше.
На подушке из черного бархата сидела пчела.
Живая. Вырезанная из «солнечного камня», она ловила свет лампы и взрывалась мириадами золотых, оранжевых, кроваво-красных искр. Она сидела на цветке с шестью лепестками, которые в тусклом свете лампы были бордовыми, винными.
Я зажег еще несколько свечей. Эффект усилился. Пчела засияла ярче, а лепестки налились глубоким, тревожным пурпуром. Затем, подойдя к окну, я рывком распахнул тяжелые портьеры. В кабинет хлынул холодный, серый свет петербургского предвечернего неба. И цветок на глазах изменился: красный цвет исчез, уступив место холодному, стальному, зелено-голубому.
Восхищение уступило место придирчивому взгляду мастера, ищущего изъяны. Так… левая грань пошла чуть медленнее правой. Почти незаметно. Нужно будет подтянуть пружину на четверть оборота. Аромат… чуть резковат, надо уменьшить подачу масла. А вот пчела… пчела получилась. Черт возьми, даже слишком живой.
Теперь — обратный путь. Я осторожно нажал на серединку александритового цветка. Пружинный механизм мягко подался, и грани начали свой бесшумный танец, сходясь, как пальцы в кулак, медленно и неотвратимо. С тихим, почти неслышным щелчком они сомкнулись, вновь превратив чудо в неприступный, таинственный монолит. Все работало. При этом можно было трясти и возможно, даже уронить его — он должен был выдержать и такое — правда проверять я не хотел, я то знаю что запас прочности имеется, но всегда есть «но».
Я смотрел на него, и гордость творца боролась с тревогой. Я только что создал нечто, что может изменить ход истории. Внутри этого безупречного, гармоничного тела, в самой его сердцевине, беззвучно отсчитывал секунды до своего часа мой маленький, тайный механизм.
Проведя рукой по гладкой, теплой поверхности камня, я физически осознал, что работа окончена. Теперь оставалось только ждать Эрфурта. И двадцать четвертого июня тысяча восемьсот двенадцатого года.
Глава 20
Когда лето уже начало сдавать свои права и воздух наполнился прохладной сыростью, в тихую, деловую жизнь «Саламандры» ворвалась карета. Я не удивился. Закончив «Улей» до назначенного срока, я попросил графа Толстого передать Сперанскому, что работа окончена. Судя по скорости реакции, мое донесение произвело должный эффект.
Великий реформатор, второе лицо в Империи, лично явился «принять работу». Он приехал смотреть, оценивать, делать выводы.
Встретив его в торговом зале, я склонил голову:
— Ваше превосходительство, вы оказали мне великую честь.
— Показывайте, мастер, — хмыкнул он.
Я провел его в свой кабинет, где на специальном постаменте, укрытый черным бархатом, ждал своего часа «Улей Империи». Сперанский, не присаживаясь, ждал. Я стянул с постамента покрывало.
Не было ни возгласа удивления, ни бурного восторга, какой был у Императрицы. Сперанский медленно, почти с благоговением, обошел мое творение. Он смотрел прищурившись: цепкий взгляд скользил по бесшовным стыкам «русской мозаики», а пальцы в белоснежных перчатках осторожно, невесомо, касались гладкой поверхности камня. Когда я подошел ближе, от тепла «Улей» начал просыпаться. Эта перемена не укрылась от него. Сперанский наклонился, и от его дыхания медовый цвет камня вспыхнул ярче, а в воздухе усилился тонкий аромат. Уголок его губ едва заметно дрогнул.
— Поразительно, — произнес он тихо. — Он… живой. Как это сделано? Какой-то фокус с механикой?
— Почти, ваше превосходительство, — ответил я. — Простейший закон: металлы расширяются от тепла. Внутри — тончайшая биметаллическая пластина. От тепла она изгибается и приводит в движение механизм, который меняет угол отражателей и открывает доступ к аромату.
— Просто… — задумчиво повторил он. — Когда знаешь, как. А что внутри?
Я взял флейту. Три короткие, чистые ноты. С тихим, мелодичным звоном «Улей» раскрылся. Сперанский очень долго изучал внутреннюю композицию.
— Он слышит? — в его вопросе прозвучало детское, неподдельное изумление.
— Он отзывается, — поправил я. — Как одна струна отзывается на звук другой, если они настроены в лад. Я всего лишь использовал этот природный закон.
— Природный закон… заключенный в механизм, — прошептал он. Его потрясла сама дерзость замысла.
Долго он молчал, рассматривая огненную пчелу и цветок, меняющий цвет в свете свечи.
— Вы сделали больше, чем подарок, мастер. Вы создали… аргумент. Весомый аргумент в споре о том, на что способна Россия.
Наконец, оторвав взгляд от пчелы, он перешел к делу. Взгляд его посуровел.
— Знаете, мастер, в чем главная беда нашего Отечества? Таланты у нас есть, а системы их поддержки — нет. Чтобы получить казенный заказ, нужно иметь не золотые руки, а волосатую лапу при дворе. В итоге казна платит втридорога за посредственность.
Он снова посмотрел на «Улей».
— Идея поощрения лучших, дарования им особого статуса, витала в воздухе давно. Еще при покойной Государыне Екатерине. Однако всегда разбивалась об один вопрос: а кто судьи? Кто тот неоспоримый авторитет, который скажет: «Вот он, лучший»? Каждый вельможа тянул своего протеже, каждая гильдия — своих.
Его взгляд остановился на мне.
— А вы, мастер… сняли этот вопрос. Вы создали прецедент — неоспоримый эталон, на примере которого можно выстроить порядок. Государь давно этого желал, однако ему нужен был пример. Вы им и стали. Теперь мы используем ваш случай, чтобы «пробить» новый указ об учреждении особого звания — «Поставщик Двора Его Императорского Величества». Оно даст защиту, привилегии и полный иммунитет от власти гильдий.
На стол легли два документа, скрепленных тяжелыми сургучными печатями.
— Это, — он указал на бумаги, — знак особого расположения и, скажем так, аванс за ваши будущие заслуги.
Я взял первый. Банковский вексель на пятьдесят тысяч рублей.
Я немного опешил. Годовое жалование высших чиновников или военных могло составлять несколько тысяч рублей. Например, генерал или министр мог получать от 3000 до 5000 рублей в год. А 50 000 рублей — это примерно 10–15 лет их высочайшей зарплаты.
— Работайте, мастер, не думая о расходах, — сказал Сперанский. — Казна вам доверяет.
Второй документ давал мне право требовать первоочередного содействия от любых казенных заводов Империи.
Власть. Тут даже обсуждать нечего. Мне теперь море по колено.
— Закончите машину, мастер, — сказал он на прощание. — И вы будете первым в этом списке. Первым в новой истории русского ремесла.
Он ушел. Я не совсем понял, что имел ввиду перед уходом. И только чуть поразмыслив, до меня дошло, что он говорил про звание — «Поставщик Двора Его Императорского Величества».
Мне бы еще дворянство получить.
Когда Сперанский уехал, вопрос с подарком для Наполеона был закрыт. Теперь все силы и мысли, все ресурсы должны были быть брошены на главный проект — на машину.
Неделю спустя во двор «Саламандры» медленно, со скрипом и стоном, въехала огромная, запряженная шестеркой битюгов телега. Под грубой рогожей на ней покоилось нечто исполинское, прибывшее прямиком с демидовских заводов в Туле. Это было сердце моей машины. Ее скелет. Ее несокрушимая основа — массивная чугунная станина.
Я выбежал во двор вместе со всеми: Кулибин, Илья, Степан, подмастерья. Когда десяток дюжих мужиков, нанятых для разгрузки, стянули рогожу, под серым петербургским небом предстал настоящий монстр. Черная, маслянистая, станина казалась спящим доисторическим чудовищем. Глядя на это черное изваяние, медленно вползающее в свой дом, я ощутил, как по спине бегут мурашки. Оно было моим. Каждая линия и изгиб, каждое отверстие — все это родилось здесь, в моей голове, а теперь обрело вес, плоть и несокрушимую мощь.
Установка превратилась в целое представление. Под хриплые, надсадные крики десятника «Ра-а-азом! Еще-о-о ра-а-аз!» мужики, подкладывая под станину дубовые катки и натягивая скрипящие канаты через систему блоков, миллиметр за миллиметром втаскивали этого левиафана в новую, специально построенную для него мастерскую. Потные спины лоснились, жилы на шеях вздувались. Кулибин, забыв о своем статусе, сам полез под махину, чтобы проверить зазоры, и вылез оттуда весь в грязи, зато с довольным лицом.
— Добротно отлили, черти! — проворчал он, одобрительно похлопав чудовище по холодному боку. — Ровно. Без каверн. Теперь плясать будем от этой печки.
В разгар этой суеты ко мне подошел граф Толстой. Его, однако, занимала не установка, а строящийся по периметру двора изящный кованый забор.
— Мастер, подойдите, — позвал он.
Не говоря ни слова, он повел меня к забору.
— Красиво, — произнес он без тени иронии. — Ажурно. Словно кружево.
Затем он повернулся к одному из своих егерей, стоявших поодаль.
— Петр, а ну-ка.
Егерь, жилистый мужик с волчьим лицом, разбежался и одним махом запрыгнул на нижнюю перекладину, ухватился за пики и через мгновение уже стоял по ту сторону, во внутреннем дворе.
— И обратно, — скомандовал Толстой.
Егерь так же легко перемахнул назад. На все про все ушло не больше десяти секунд.
— Вот вам и вся защита, мастер, — в голосе Толстого звучала откровенная насмешка. — Представьте: ночь. Десяток таких Петров перемахивают через ваш «заборчик» и оказываются в вашем дворе. Все входы и выходы под их контролем, а вы с людьми заперты в доме, как мыши в мышеловке. Они могут поджечь флигель, могут взять штурмом главный вход. Вы сами дали им идеальный плацдарм для атаки. Ваш двор — ловушка для вас самого. А раз здесь будет и эта машина, то…
Я молчал. Неожиданно, но он прав.
— Что вы предлагаете? — спросил я наконец.
— Безопасность, а не красоту. — Никаких кружев. Периметр замкнет глухая каменная стена. Высотой в две сажени. С одними-единственными окованными железом воротами. Мы превратим ваш двор в неприступный внутренний бастион. В ловушку для тех, кто все же сунется внутрь.
Я посмотрел на него с легким недовольством. Еще немного, и моя «Саламандра» превратится в филиал Петропавловской крепости. Осталось только ров с водой выкопать и пушки на крышу поставить.
— Это не обсуждается, — добавил он, заметив выражение моего лица. — Я уже отдал распоряжение вашему подрядчику. Завтра же начнут закладывать фундамент.
Оставалось лишь тяжело вздохнуть. Спорить было бессмысленно. Его логика не оставляла лазеек: он мыслил категориями жизни и смерти, не размениваясь на удобства. Самое обидное то, что я с ним был согласен.
Строительство на моем загородном участке, купленном еще весной, шло полным ходом. Там, вдали от любопытных глаз, я возводил свое настоящее убежище, и тир был неотъемлемой частью этого проекта. Официально — для пристрелки охотничьих ружей. Неофициально — моя будущая лаборатория. Зная цену точному выстрелу, я, разумеется, запланировал его с самого начала. В потайном ящике кабинета уже лежали несколько образцов лучшего европейского нарезного оружия — австрийский штуцер, английское ружье Бейкера, — купленные через подставных лиц в ожидании моего главного военного проекта — оптического прицела.
Как-то раз, приехав проконтролировать работы, я граф Толстой всталл у почти достроенного стрельбища, с явным любопытством разглядывая высокий земляной вал и размеченные дистанции. Удалось даже сохранить несколько деревьев, которые скрывали от взгляда этот пятачок
— Игрушки, мастер? — хмыкнул он, когда я подошел. — Решили в солдатиков поиграть?
— Решил, что моим людям не помешает научиться отличать мушкет от пистолета, — ответил я как можно небрежнее.
Он прошелся вдоль стрелковой линии, оценивающе прищурился, глядя на мишени.
— Продумано. Вал под правильным углом. Дистанции размечены и для пистолета, и для штуцера. Вы мыслите правильно, мастер.
Я промолчал, озадаченный его похвалой.
— Только вот какой толк от хорошего тира, если стрелять в нем некому? — он обернулся, и в глазах его блеснул знакомый хищный огонек. — Завтра. В шесть утра. Будьте здесь. И не завтракайте.
О как! А почему бы и нет?
На следующее утро, на недостроенном тире, я стоял на стрельбище. Толстой уже приготовился. На простом деревянном столе, на бархатной подкладке, лежала пара великолепных дуэльных пистолетов.
— Ваши чертежи — это прекрасно, мастер, — начал он, беря в руки один из пистолетов. — Однако они не остановят пулю. В этом мире, где вы решили играть, ум нужно уметь защищать. А лучший довод в споре, который понимают все, — он протянул пистолет мне, — это кусок свинца.
Пистолет в руке оказался тяжелым. Толстой же проявил себя гениальным инструктором.
— Ваша первая ошибка, — произнес он, заметив, как предательски дрожит моя рука в попытке навести оружие на мишень. — Вы боретесь с ним. А должны стать одним целым.
Он поправил мою стойку, хватку и, наконец, дыхание. По горькой иронии, его метод оказался тем самым принципом, которым я сам пользовался при работе в последнее время.
— Глубокий вдох. Медленный выдох. И в тот миг, когда воздух вышел, а новый вдох еще не начался, — ваше сердце замирает. На долю секунды. Вот она. Ваша тишина. В этот миг вы не стреляете. Вы просто отпускаете пулю.
Я попробовал. Вдох. Выдох. Пауза. Выстрел оглушил. Пуля ушла далеко в сторону.
— Еще раз, — безэмоционально скомандовал он.
Мы провели в тире два часа. Пот заливал мне глаза, рука даже устала слегка, но постепенно оружие переставало быть чужим. К концу урока я впервые попал в самый центр мишени. Дырка в черном круге казалась мне пропуском в новый, доселе закрытый мир. Глядя на Толстого, я видел перед собой идеально отлаженную машину для убийства. И эта машина сейчас, сама того не ведая, давала мне ключи к созданию другой, еще более совершенной. Я знаю того, кто будет мне помогать с оптическим прицелом. Но будет ли? Или опять повторяется история как с Кулибиным? Нет, Толстой из другого теста сварен. Нужно подумать как его увлечь в эту идею.
Когда мы заканчивали, я, решив проверить одну догадку, взял с оружейной стойки купленный мною штуцер. Он был тяжелее пистолета, с длинным стволом. И как им прицеливаться?
— Дурная железка, — бросил Толстой, заметив мои манипуляции. — Австрийская работа. Замок ненадежный, осечку дает через раз. Для охоты на уток сойдет, для серьезного дела — нет.
Он был прав. Изучив механизм, я сам это прекрасно понимал. Его слова попали в точку, обнажив фундаментальный изъян моего плана. Можно создать идеальную оптику, позволяющую видеть цель за версту, вот только какой в ней толк, если в самый ответственный момент кремневый замок даст осечку? Если порох на полке отсыреет? И вообще, как глаза уберечь от всего этого? Про то, что снайпер будет обнаружен по характерному дыму — молчу. Что-то слишком много проблем, как мне кажется.
Прицел из будущего оказывался бессилен без надежного оружия из будущего. Я не мог просто прикрутить его к австрийскому штуцеру — нужно было менять все, начиная с самого принципа воспламенения. Нужен был капсюльный замок, а до его изобретения оставалось еще много лет.
Мысли о новом ружье пришлось отложить.
До 1812 года еще есть время. Надеюсь.
Сейчас же все внимание было приковано к машине — главному делу всей моей новой жизни. После установки массивной станины работа вошла в решающую фазу: мы собирали ее мозг, ее душу. «Программируемый» блок. Венцом всего моего замысла, тем самым шагом в будущее, который должен был сделать машину непобедимой.
Закончив работу, я собрал в мастерской свой «военный совет». Кулибин, на время оставив двигатель, стоял, скрестив руки на груди, с видом придирчивого мастера. Рядом — Илья и Степан, мои верные маршалы, чьими руками и воплощалось в металле то, что рождалось в моей голове.
Перед ними на верстаке, сияя свежей смазкой, лежал собранный узел, похожий на какой-то диковинный, сложный часовой механизм: несколько осей, система рычагов, бронзовых шестерен и сложная станина, на которой должен был крепиться резец.
— Господа, — гордо заявил я,чувствуя себя фокусником перед главным представлением, — мы собрали сердце нашей машины. Теперь я покажу вам, как оно бьется.
Со стола я взял деревянный ящик. Внутри, в аккуратных, обитых бархатом ячейках, лежали тонкие стальные диски, по краю каждого из которых шла сложная, выточенная с невероятной точностью волнистая линия.
— Вот это, — я поднял один из дисков, — наш алфавит. Каждая из этих «розеток» — одна «буква» будущего узора.
Установив на оси механизма три разных диска, я закрепил их, а на самый кончик резца приладил крошечный угольный грифель, подложив под него чистый лист бумаги.
— А вот так, — я медленно провернул приводное колесо, — мы составляем «слово».
Они подались вперед, как мальчишки, впервые увидевшие заморский автоматон. Три щупа-копира прижались к краям дисков. Стоило им начать вращаться, как щупы заскользили по их волнистой поверхности, и вся система рычагов ожила. Резец с грифелем пришел в движение, и на белой бумаге, прямо на их глазах, стала рождаться линия. Она изгибалась, закручивалась в спирали, ломалась под немыслимыми углами, сплетаясь в сложнейший, гипнотический узор, похожий одновременно на морозный рисунок на стекле и на арабскую вязь.
— Представьте себе трех танцоров, — объяснял я, продолжая медленно вращать колесо. — Каждый из них танцует свой, уникальный танец. А резец… резец — их партнер, который вынужден повторять движения всех троих одновременно. И его танец получается таким сложным, что повторить его, не зная партию каждого из трех танцоров, невозможно.
Степан, человек металла, качал головой, не веря своим глазам.
— Да с таким узором можно что угодно чеканить. Никто в жисть не подделает! — выдохнул он.
— А теперь — главный фокус.
Нескольких движений специальным ключом хватило, чтобы снять три диска и установить на их место три других, совершенно иных. Сдвинув лист бумаги, я снова провернул колесо. Грифель начал рисовать совершенно новый узор.
— А в этой коробке у меня сотня таких «букв», — я сделал паузу, чтобы они осознали что я сейчас сказал. — Комбинаций — тысячи. Миллионы. Мы можем хоть каждый день печатать ассигнации с новым, уникальным узором, и ни один фальшивомонетчик в мире за нами не угонится. Они потратят год, чтобы скопировать вчерашний узор, а у нас сегодня уже будет новый. Мы всегда будем на шаг впереди.
Кулибин вдруг весь просветлел. Морщины в уголках его глаз собрались в веселые лучики. Он подошел к механизму, сам провернул колесо и с восторгом ребенка наблюдал, как на бумаге рождается очередное кружево. Выпрямившись, он одарил меня широкой, счастливой улыбкой.
— Так это же… — он улыбнулся еще шире. — Шарманка! Музыкальная шкатулка! Только играет она узоры! Превращает движение в красоту! Да уж, счетовод, удивил! Ведь видал на чертежах это, а гляди-ка сколько красоты — вживую…
Восторг в глазах старого гения стал моим триумфом. Почти все готово.
Глава 21
К октябрю Петербург окончательно раскис, превратившись в мокрую серую губку. Низкое небо давило на голову, а с Невы тянуло сыростью, от которой ничего не спасало. Однако за новыми стенами нашего двора было жарко. На этот день Кулибин назначил премьеру. Сегодня он собирался вдохнуть жизнь в своего чугунного монстрика — «огненное сердце».
Во дворе собралась вся наша разношерстная «артель». Илья со Степаном, чумазые подмастерья, даже Варвара Павловна вышла на крыльцо, прижимая к себе закутанную в шаль Катеньку. Сам я переминался с ноги на ногу у эпицентра событий, ощущая себя лаборантом перед опасным экспериментом. Чуть поодаль, опираясь плечом о кирпичную кладку и скрестив руки на груди, застыл граф Толстой. В его позе сквозило брезгливое любопытство.
Посмотреть, впрочем, было на что.
Если бы эстетика могла убивать, творение Кулибина приговорило бы нас всех на месте. Чугунный Франкенштейн, угнездившийся посреди двора, напоминал ночной кошмар водопроводчика: массивный цилиндр, грубо отлитый картер и хаотичное переплетение медных трубок, опутывающих «сердце» подобно венозной сетке. Система охлаждения — примитивная бочка с водой — соединялась с рубашкой цилиндра шлангами, сшитыми из просмоленной парусины. Рядом, на отдельной станине, притаилось магнето с длинной рукоятью — единственная деталь, к которой, кажется, прикасался напильник. Изящества в этой груде металла было не больше, чем в кувалде, зато от каждого болта веяло надежностью, способной пережить и французское нашествие, и ядерную зиму.
— Так, а что его толкает-то, Пантелеич? — сиплым шепотом поинтересовался Степан, опасливо косясь на маховик размером с тележное колесо.
— Эх, Степа. Здесь работает ярость, — я повысил голос, стараясь перекрыть шум ветра. — Схема простая. Впрыскиваем внутрь этого чугунка каплю спирта. Она мгновенно становится туманом. Следом — искра. Бах! Малый взрыв швыряет поршень вниз. Маховик по инерции тащит его обратно. И снова: впрыск, искра, удар! Представь себе пушку, которая стреляет пять раз в секунду, только вместо ядер выдает чистую силу.
В глазах Степана читался суеверный ужас пополам с восторгом.
Кулибин тем временем кружил вокруг своего монстра, напоминая наседку, высидевшую драконье яйцо. Обычно его руки были твердыми как тиски, но сейчас пальцы предательски подрагивали, проверяя затяжку. Из медной лейки он плеснул в бачок мутную, резко пахнущую сивушными маслами жижу.
— Ну, Прошка, крути! — гаркнул он моему верному оруженосцу, уже занявшему позицию. — И не жалей сил, чертенок! Дай искру, чтоб чертям жарко стало!
Упершись ногами в землю, Прошка налег на рукоятку, раскручивая её с усердием перепуганного насмерть школьника. Дождавшись нужного момента, Иван Петрович, буркнув под нос молитву (или проклятие), рванул рычаг декомпрессора.
Двор огласил сухой, хлесткий выстрел, словно рядом пальнули из трехлинейки. Из недр чугунного монстра выплюнулся клубок жирного, черного дыма, после чего железо жалобно звякнуло и затихло. Подмастерья брызнули в стороны, как воробьи. На лице графа Толстого проступило выражение, с каким столичные денди обычно разглядывают раздавленную каретой крысу.
— Тьфу ты, пропасть! — Кулибин сплюнул на землю. — Перекормили! Богатая смесь, захлебнулся, ирод! Спирту много, воздуха — кот наплакал!
Он метнулся к карбюратору — своему личному шедевру инженерной мысли, собранному буквально на коленке. Эту деталь я подкинул ему-ка бы невзначай, чтобы не акцентировать внимание на ее незаменимости. Инструмент замелькал в его руках: поворот жиклера, изменение зазора на псевдосвече, продувка.
— А ну, давай по новой! Живее!
Прошка, вытирая пот со лба, снова вцепился в ручку. Кулибин, похожий на шамана перед идолом, снова лег грудью на рычаг.
Второй хлопок вышел тише и глуше. Двигатель чихнул раз, другой, содрогнулся всем своим многопудовым телом, словно пытаясь сбросить оцепенение, и продолжил работать.
Сначала он работал неровно, с металлическим лязгом. Земля под ногами мелко завибрировала.
Пых… тра-та-та… пых…
Этот рваный, первобытный ритм для моих ушей звучал лучше симфонии Бетховена. Это была музыка грядущего века, рождающаяся здесь посреди питерской слякоти.
С лицом, перемазанным сажей, но сияющим совершенно детским счастьем, Кулибин подскочил к трансмиссии и с нажимом перевел рычаг. Раздался скрежет, шестерни вошли в зацепление. Вращение от маховика передалось на ворот, натягивая тяжелую цепь до звона.
Огромная чугунная болванка — противовес весом в пятьдесят пудов, висевшая на направляющих вдоль стены, — дрогнула. И медленно, сперва рывками, потом все увереннее, поползла вверх, побеждая гравитацию.
Двор взорвался. Подмастерья орали, швыряя шапки в серое небо. Я подошел к Кулибину и сжал его замасленную пятерню. Старик не смотрел на меня, его взгляд был приклеен к ползущему вверх грузу, к вращающемуся маховику. В этот миг он был творцом. Тяжело представить что у него творилось на душе. У дедушки увлажнились глаза. Мне самому даже стало неловко. Когда исполняется твоя мечта, спустя десятилетия — это трудно передать словамию
Обернувшись, я нашел взглядом Толстого. Ухмылка исчезла с его лица. Граф подался вперед, хищно раздувая ноздри, его глаза сканировали работающий механизм. Он видел автономность. Компактная мощь, заменяющая десяток лошадей, не требующая сена, овса и конюхов. Только бочка спирта. Поставить эту штуку на лафет, на повозку, на речное судно…
Этот надменный аристократ только что понял, что кавалерия начинает уходить в прошлое. Презрение в его взгляде сменилось удивлением, граничащим с потрясением.
Я хмыкнул. А ведь перед ним рождалась сила, способная перекроить карты Европы похлеще любого Бонапарта.
Эйфория от первого удачного «пых-пах» выветрилась быстрее, чем запах сгоревшей сивухи. Сопряжение «сердца» с трансмиссией станка превратилось в настоящую окопную войну с металлом. Двигатель вел себя как капризная оперная дива перед премьерой: то чихал, сбивая ритм, то глох на ровном месте, требуя особого, почти интимного внимания. Мы с Иваном Петровичем сутками не вылезали из промасленных роб, напоминая двух чертей в преисподней. Задача стояла нетривиальная: нащупать стехиометрию топливной смеси и поймать идеальный угол опережения зажигания, чтобы эта груда чугуна наконец начала выдавать стабильный крутящий момент, а не истерики.
В один из таких дней, когда за окном висела привычная октябрьская хмарь, а я, ссутулившись над верстаком, пытался пересчитать передаточные числа редуктора, дверь в кабинет распахнулась. На пороге возник Прошка — взъерошенный, с глазами по пятаку.
— Григорий Пантелеич! — он едва переводил дух. — Там… француз! Важный, аж страшно! Мадам Лавуазье велели кликнуть вас немедля!
Я аккуратно отложил циркуль. Дюваль что ли?
— Выдохни, Прошка, — скомандовал я, поднимаясь и разминая затекшую спину. — Иди умойся, на тебе лица нет. И передай мадам, что я сейчас спущусь.
Смена декораций требовала подготовки. В темпе вальса я отмыл руки от графитовой пыли, сменил рабочий сюртук на парадный, привел в порядок манжеты и, подхватив трость, направился в торговый зал. Переход из логова механика в салон ювелира всегда напоминал мне переключение каналов.
У центральной витрины, лениво поигрывая лорнетом над диадемой в скифском зверином стиле, застыла фигура, которую я опознал позднее как Шарля де Флао. Он выглядел живой иллюстрацией к журналу мод, который еще даже не напечатали в Париже. Идеальный крой фрака, шейный платок белизны, недоступной петербургским прачкам, и аура хищника. Среди наших стен он смотрелся экзотическим павлином, решившим прогуляться по кузнице. От него даже сюда веяло духами и уверенностью, какая бывает лишь у людей, привыкших, что мир вращается исключительно вокруг их персоны.
Рядом, держа оборону с грацией светской львицы, стояла мадам Лавуазье. Внешне она щебетала что-то любезное, но я слишком хорошо знал язык ее тела: напряжение между лопаток, говорило красноречивее слов. Она чуяла, что здесь что-то не чисто.
— А, вот и сам маэстро! — Флао развернулся ко мне, сияя улыбкой на миллион франков. — Мэтр, я сражен! Нет, право слово! В Париже салоны обсуждают чудеса русского Саламандры, но реальность превосходит даже смелые фантазии. Эта мощь, эта дикая грация… Париж лежал бы у ваших ног!
Поток комплиментов лился патокой. Мне даже захотелось по-собачьи отряхнуться. Неискушенный слушатель растаял бы, но мой внутренний детектор лжи зашкаливал.
— Я прибыл к вам с поручением столь же деликатным, сколь и приятным, — перешел он к делу, едва иссяк фонтан лести. — Ее Величество императрица Жозефина, будучи тонкой ценительницей прекрасного и наслышанная о вашем таланте от герцога Коленкура, изъявила желание заказать у вас безделушку. Брошь, возможно, табакерку. Нечто изящное, исполненное в вашем уникальном, варварском стиле. Она дает вам свободу творчества. Удивите ее.
«Варварском». Слово было произнесено с интонацией, с какой колонизатор хвалит бусы туземца. Укол тонкой рапирой, почти незаметный. Он призван указать мое место на карте цивилизации.
Едва закончив фразу, он щелкнул пальцами. Сопровождающий за его плечом, вышел и опустил на прилавок пухлый кожаный мешочек. Судя по звону — золото.
— Это скромный аванс, — небрежно бросил де Флао, даже не глядя на деньги. — Что касается итоговой суммы — Ее Величество не ставит рамок. Равно как и в сроках. Главное — шедевр, достойный первой дамы Европы.
Я смотрел на кошель. Открытый чек. Отсутствие дедлайнов. Это был как абонемент. Легальный пропуск для господина адъютанта, позволяющий ему являться в мою мастерскую в любое время дня и ночи под благовидным предлогом «авторского надзора». Интересоваться. Щупать пульс. За его спиной маячила тень Коленкура, а где-то еще дальше — треуголка Корсиканца и предупреждающий прищур Сперанского.
Да уж, воображение разыгралось.
Стараясь не выдать волнения, я протянул руку и накрыл кошель ладонью.
— Высокое доверие, оказанное мне, требует соответствующего ответа, — произнес я, склонив голову ровно настолько, насколько требовал этикет. — Прошу передать мою глубочайшую признательность господину послу и, безумеется, Ее Величеству.
Никаких обещаний. Никакой конкретики.
— Как только муза посетит меня идеей, достойной столь высокой особы, я немедленно уведомлю посольство.
Флао, похоже, остался доволен. Наживка проглочена, крючок засел. Поцеловав кончики пальцев мадам Лавуазье и одарив меня на прощание еще одной лучезарной улыбкой, он откланялся. Дверь за ним закрылась, но в воздухе остался висеть шлейф парфюма.
Я взвесил кошель в руке. Тяжелый. Очень тяжелый аргумент. Передав золото Варваре Павловне, которая тут же, с деловитостью белки, утащила его в недра конторки, я выдохнул. Заказ принят. Формальности соблюдены. Однако в моем мысленном списке приоритетов «украшение для Жозефины» тут же отправилась в самый дальний ящик, в сектор «как-нибудь потом».
У меня были проблемы посерьезнее французов. Меня ждал двигатель, который все еще чихал.
Ноябрь в Петербурге ознаменовался ледяными дождями и первым, хрупким ледоставом, который загнал город в серую полудрему. А за стенами новой мастерской «Саламандры» напряжение достигло критической точки. Работа была окончена. Посреди помещения стояло огромное, сложное, прекрасное в своей инженерной наготе чудовище. Моя гильоширная машина.
Мы стояли вокруг нее полукругом, словно жрецы перед жертвоприношением. Никаких пафосных речей, никаких торжественных мин — момент был слишком серьезен для дешевой театральщины. Я чувствовал себя выжатым лимоном. Рядом хмурился Кулибин, проверяя взглядом каждый узел. Илья со Степаном, чьими руками этот чертежный фантом обрел плоть, нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Чуть поодаль, сливаясь с тенью у стены, дежурил граф Толстой. Ему было велено наблюдать за финальной сборкой, и он, не понимая ни черта в механике, инстинктивно чувствовал: здесь и сейчас творится история. Две недели мы выжигали каленым железом «детские болезни» конструкции, и теперь все должно было работать как надо.
Никто не смел шелохнуться, все взгляды скрестились на мне.
Выдохнув, я кивнул механику:
— Иван Петрович, будите зверя. Поднимайте груз.
Кулибин подошел к агрегату. Короткая проверка кранов, поворот жиклера — движения отточены.
— Прохор, давай искру!
Мальчишка налег на рукоять магнето, а Кулибин рванул пусковой рычаг. Знакомый выстрел и «огненное сердце» отозвалось сытым рыком. Грохот заполнил мастерскую, но для нас это была песня. Механик нажал на рычаг и тяжелая чугунная гиря, гравитационный аккумулятор, со скрежетом поползла вверх. Через минуту она достигла верхней мертвой точки. Кулибин заглушил мотор.
Стало тихо. Слышно было, как гулко упала на пол случайная капля масла.
Подойдя к машине, я выдохнул.
Спокойно, Толя. Ты делал это сотни раз в прошлой жизни. Сделай и в этой.
Из ящика с оснасткой я извлек три стальных диска-копира — «мозги» нашей системы — и установил их в программный блок. Следом на рабочий стол легла идеально отполированная медная пластина, сияющая девственной чистотой. Последний штрих: проверка резца. Острейший осколок технического алмаза, намертво впаянный в стальную державку, хищно блеснул в свете ламп.
Готово.
Рука легла на пусковой рычаг. Ладонь была влажной.
— С Богом, — едва слышно выдохнул Кулибин.
Я нажал.
Щелкнул запорный механизм. Освобожденная многопудовая гиря, повинуясь гравитации, плавно потекла вниз, отдавая накопленную энергию системе. Станок ожил. Я заставил себя не смотреть на резец, сосредоточившись на звуке. В уши вливалась симфония точной механики: едва слышный шелест шестерен, мягкое дыхание рычагов, пение идеально пригнанного металла. Никакого скрежета, никакой вибрации. Партитуру этой мелодии я чертил ночами, вымеряя каждый такт до сотой доли миллиметра, и сейчас оркестр играл ее безупречно.
Неужели получилось?
Убедившись, что звук чист, я позволил себе взглянуть на стол.
То, что происходило там, напоминало магию высшего порядка. Алмазное жало коснулось меди и начало завораживающий танец. Это была река света, прорезающая тьму металла. Она дробилась на сотни ручейков, сплеталась в гипнотические водовороты, сходилась и расходилась, подчиняясь сложнейшей математической логике кулачкового механизма. Узор жил. Он пульсировал, создавая на плоской поверхности иллюзию невероятной, голографической глубины, словно там, в меди, открывался портал в другое измерение.
Минуты растянулись в вечность. Наконец механизм, исчерпав завод, с мягким клацаньем остановился.
Все было кончено. Мы продолжали смотреть, как загипнотизированные.
Сбросив наваждение, я подошел к станку и осторожно, двумя пальцами, снял пластину. В свете лампы, переливаясь всеми цветами спектра, горело чудо. Муаровый узор такой сложности, который не смог бы повторить ни один гравер в мире, даже потратив на это жизнь.
Я протянул пластину Кулибину. Старик принял ее дрожащими руками, поднес к самым очкам, щурясь.
— Ни единого срыва… — прошептал он. Его, инженера до мозга костей, восхищала абсолютная, нечеловеческая точность. — Ход чистый, как у морского хронометра. Пантелеич, это чудо какое-то, хотя и сам все собирал. Но все равно — чудо.
Пластина перекочевала к Степану. Тот грубовато провел по узору мозолистым большим пальцем.
— Алмаз не резал… он раздвигал, — хрипло констатировал он. — Края канавки не рваные, а зеркальные, будто оплавленные. Словно луч света прошел.
Илья не в силах вымолвить ни слова смотрел на пластину.
Они передавали пластину из рук в руки, боясь дышать на нее.
Мы сделали это, мы сделали невозможное.
Граф Толстой. Скрестив руки на груди, наблюдал за ликованием с непроницаемостью сфинкса. Чужеродный элемент. Лишняя деталь в идеально работающем механизме праздника.
Я направился к нему.
— Граф.
Толстой медленно, словно на шарнирах, повернул голову.
— Агрегат готов к эксплуатации. Доложите его превосходительству господину Сперанскому.
Ни слова в ответ. Просто едва уловимое движение головой — минимум движений, максимум пренебрежения. Развернувшись, он вышел. Его исчезновения никто, кроме меня, не заметил.
На следующий день, пока мы с Иваном Петровичем, склонившись над чертежами, разрабатывали логистику сборки и разборки, а также консервации агрегата, послышался цокот копыт. Ворота распахнулись, впуская гвардейца на взмыленном жеребце. Служивый сунул мне в руки пакет. Тяжелая сургучная печать Министерства финансов.
Сломав сургуч, я пробежал глазами по строкам, выведенным каллиграфическим почерком. Текст был сух.
«По высочайшему повелению Государя Императора, — гласил документ, — демонстрация гильоширной машины назначается на пятнадцатый день декабря сего года. Место проведения: Санкт-Петербургский Монетный двор. Присутствие: члены Комитета министров».
Под первым листом обнаружился второй — инструкции по безопасности, исписанные убористым, до боли знакомым параноидальным почерком Воронцова. Специальный фургон, усиленный металлическими листами. Маршрут в обход людных проспектов. Двойной конвой. Было похоже на план войсковой спецоперации по переброске ядерной боеголовки.
Интересно, а почему такой размах? С «Ульем» Сперанский действовал в режиме «стелс», явившись лично и тайно. А здесь — публичное шоу перед всем кабинетом министров. Зачем рисковать?
Какое-то представление. Точно!
Ай да Михаил Михайлович! Ай да гроссмейстер! Он готовит сцену. Он строит декорации для меня. Это идеальный повод, чтобы при всем дворе, под свет софитов и гром фанфар, вручить мне патент «Поставщика Двора». Он принимает работу и легитимизирует меня. Превращает «подозрительного выскочку» в официальную фигуру, защищенную протоколом. Коронация ювелира.
В ту ночь сон не шел. Мозг работал вхолостую, прокручивая сценарии погрузки. Ворочаясь на сбитых простынях, я в конце концов сдался. Нужно было увидеть ее. У меня такое редко бывает, когда готовый проект хочется вновь и вновь взять в руки, потрогать. В этом времени — первый раз.
Стараясь не скрипеть ступенями, я спустился вниз. Дом спал, погруженный в тишину. Я, закутавшись в теплую одежду выскочил во двор и толкнул дверь в новую мастерскую.
В лунном свете, пробивающемся сквозь высокие, незанавешенные окна, станок казался спящим левиафаном. И у этого чудовища был страж.
У станины застыл граф Толстой. Сюртук расстегнут — неслыханная вольность, — руки скрещены на груди. Он не услышал моего появления, или, что вероятнее, счел его несущественным. Все его внимание поглощал механизм.
Я сделал шаг. Скрипнула половица.
Он обернулся. В серебристом полумраке лицо графа утратило привычную маску надменной скуки. На нем застыла глубокая задумчивость. Мы молчали, глядя друг на друга.
— Эта штука… — произнес он, указывая подбородком на машину. — Она ведь все изменит, верно?
Что ему ответить? Изменит? Не совсем верное слово. Толстой даже не представляет насколько именно изменится мир после создания этой машины.
Глава 22
Хмурое петербургское небо, давившее на город последнюю неделю, к пятнадцатому декабря наконец прояснилось. Низкое солнце выкатилось из-за горизонта, превращая свежие сугробы в россыпи битого хрусталя. Морозный воздух звенел, словно перетянутая струна. Каждый вдох обжигал гортань, вымораживая остатки сна и наполняя тело деятельной энергией. Идеальные декорации для триумфа.
Двор «Саламандры» затаился. Ни громких окриков, ни стука молотков — только скрип снега под сапогами да фырканье лошадей. Мрачный Степан в который раз обходил фургон, дергая крепления, хотя те и так держали намертво. Илья, вооружившись суконкой, с фанатичным усердием наводил глянец на кованый борт, смахивая несуществующие пылинки. Посреди двора возвышался он передвижной сейф, бронированный ковчег, созданный по моим чертежам. Внутри, укутанное в войлок и покоящееся в дубовых ложементах, спало механическое сердце нашей будущей победы. Слишком много труда, слишком много золота и надежд было вложено в этот металл, чтобы доверить его воле случая.
На крыльце, зябко кутаясь в пуховые шали, застыла моя маленькая армия поддержки. Варвара Павловна с поджатыми губами, осенила фургон широким крестным знамением, едва грузчики закрепили аппарель. Катенька, вцепившись в материнскую юбку, таращила огромные глаза на солдатских лошадей, выпуская изо рта облачка пара. Рядом, вытянувшись в струнку и выпятив грудь, замер Прошка — мальчишка изо всех сил старался копировать суровую выправку гвардейцев, хотя нос у него уже покраснел от холода.
Пальцы привычно легли на набалдашник трости — гладкий, холодный нефрит в форме саламандры. Лучший фрак, крахмальная сорочка, идеально выбритый подбородок — сегодня я выходил к публике как стратег. Ощущение было масштабным. Так генерал смотрит на полки перед решающей битвой, зная, что артиллерия уже заняла господствующую высоту и снаряды откалиброваны. В голове, подобно хорошо смазанному механизму, прокручивались тезисы предстоящей речи перед Комитетом министров. Аргумент, пауза, демонстрация, ударный финал. Схема простая и надежная.
Граф Толстой являл собой эталон военной педантичности. Медленно проходя вдоль строя из двадцати гвардейских егерей, он инспектировал каждое ружье, заглядывал в глаза солдатам. Ни одна мелочь не укрывалась от его цепкого взгляда. Завершив смотр, граф направился ко мне, похрустывая снегом.
— Экипаж для вас и господина Кулибина готов, — он коснулся треуголки. — Я пойду верхом, у правого борта фургона. Личный контроль лишним не бывает.
Мы с Иваном Петровичем нырнули в темное нутро кареты. Кулибин, облаченный в парадный, видавший виды вицмундир и заметно нервничал. Его взгляд бегал.
— Ну, с Богом, — выдохнул он, едва дверца отрезала нас от уличного шума.
Снаружи раздалась гортанная команда Толстого, продублированная свистом унтера. Экипаж качнуло, полозья скрипнули, и кортеж двинулся. В морозном стекле мелькнула фигурка Прошки, отчаянно машущего нам вслед, пока тяжелые ворота не скрыли его из виду.
Развалившись на сиденье, я наблюдал в окно за слаженной работой эскорта. Егеря шли четкой рысью, держа периметр; Толстой на своем вороном жеребце гарцевал рядом с фургоном. Уголок рта сам собой пополз вверх. Казалось, мы везем казну империи или самого государя. Сперанский с Толстым явно решили сыграть по-крупному, превратив банальную логистическую операцию в политический перформанс. Два десятка вооруженных до зубов профи и личное присутствие графа служили недвусмысленным сигналом: проект находится под протекцией такой высоты, где воздух становится разреженным. Попытаться перехватить нас мог только самоубийца, напрочь лишенный инстинкта самосохранения.
— Мандражируешь, счетовод? — голос Кулибина ворвался в мои стратегические расчеты.
— Есть немного, Иван Петрович. Чисто техническая вибрация перед запуском.
— И у меня поджилки трясутся, — старый механик криво усмехнулся. — Сердце колотится, словно я юнец и к зазнобе под юбку лезу.
Он провожал взглядом проплывающие мимо особняки, укутанные в снежные шапки. Затем повернулся ко мне.
— Ты вот что, парень. Когда выйдешь перед этими павлинами в золоте… забудь про чины. Не тушуйся. Говори про железо. Про рычаги, про шестерни, про то, как металл металл точит. Твое детище само за себя скажет, ему защитники без надобности. Вельможам этим умные слова — что горох об стену, им чудо подавай. А чудо наше — вон, в ящике едет.
Кулибин пошарил за пазухой и извлек плоскую серебряную фляжку.
— Дерябнем? Для смазки душевных шестеренок.
Улыбнувшись, я отрицательно качнул головой. Мой разум должен оставаться кристально чистым.
— Зря, — проворчал Иван Петрович, делая короткий, жадный глоток. — Первейшее средство, чтобы успокоить душу.
Спрятав флягу, он откинулся на спинку сиденья и вскоре засопел, убаюканный мерной качкой. За окном проплывал просыпающийся Петербург: дымы из труб поднимались столбами в белесое небо, мимо проносились редкие извозчики, кутаясь в тулупы. Внутри же меня, заглушая стук колес, нарастала уверенность. Все детали механизма сошлись.
Иван Петрович тихо посапывал в углу, прислонившись виском к бархатной обивке, и его лицо разгладилось, потеряв выражение вечной тревоги изобретателя.
Я откинулся на мягкие подушки, позволив узлу мышц между лопатками наконец разжаться. Впервые за месяцы бешеной гонки, интриг и смертельного риска я позволил себе выдохнуть.
Вершина пищевой цепи. Именно там я сейчас находился. Конкуренты. Где-то в мэтр Дюваль наверняка сейчас давится утренним круассаном, проклиная варваров и тот день, когда перешел мне дорогу. Пусть. Пока он сотрясает воздух, я буду накачивать «варваров» технологиями, которых Европа не увидит еще полвека. Даже Ремесленная Управа поджала хвост и заискивающе виляет им в надежде на субподряды. А финансы? Сперанский открыл такие шлюзы, что золотой поток грозил затопить мои подвалы. Покровители — выше только звезды и сам Император.
Впереди маячил оглушительный триумф на Монетном дворе. Не демонстрация станка, а публичная порка всех скептиков. И, как вишенка на торте, титул «Поставщика Двора ЕИВ». В том окованном железом ящике, что ехал впереди, лежала игла, которой я собирался сшить разорванную экономику Империи. Статус героя и спасителя Отечества прилагался.
Мысли неслись вперед, обгоняя неспешную рысь егерских лошадей. После презентации нужно ковать железо, пока горячо. Аудиенция у Сперанского. Новый проект. В голове уже крутились жернова, перемалывая идею. Оптика. Настоящий инструмент смерти. Латунная трубка, просветленные линзы, прицельная сетка. Хирургический скальпель для войны. Я представлял, как меняется тактика боя: вместо бестолковой пальбы шеренгами — точечный отстрел командного состава. Егерь, лежащий в кустах за триста шагов, ловит в перекрестье золотой эполет французского полковника, делает поправку на ветер, плавно давит на спуск — и вражеский полк обезглавлен еще до начала атаки. Это будет мой следующий вклад. Очередной шаг к статусу незаменимого. А кто незаменим — тот неуязвим. Это аксиома выживания в любые времена.
Правда была проблема самого оружия, но это дело не столь гиблое как кажется на первый взгляд.
Планы разрастались, как кристаллы в перенасыщенном растворе. Расширение цехов «Саламандры». Закупка стекла. Постройка полноценной оптической лаборатории подальше от любопытных глаз. Погруженный в архитектуру будущего, я не сразу заметил маневр кортежа.
Шумный проспект остался позади, сменившись гулкой тишиной набережных. Здесь царил иной ритм. Скрип снега стал громче, отчетливее. Взгляд зацепился за черную, словно жидкий гудрон, воду Мойки, скованную у берегов ледяной коркой. Иней превратил чугунные решетки ограды в кружева сказочной красоты, а заснеженные крыши доходных домов нависали над улицей, словно шапки сонных великанов. Город был хорош в своей зимней дреме. Где-то в груди, под слоями цинизма и расчета, шевельнулось теплое, почти сентиментальное чувство. Я, Звягинцев, осколок двадцать первого века, заброшенный в эпоху парусников и треуголок, поймал себя на странной мысли. Этот холодный, гранитный, негостеприимный город… кажется, я начал называть его домом.
Идиллия, навеянная зимней дремой, рассыпалась, стоило нам свернуть с просторной Фонтанки. Набережная Мойки встретила нас немотой. Узкая горловина улицы, зажатая между глухими стенами доходных домов и черной полыньей реки, стала идеальным местом для удара. Глубокий, нетронутый снег тут же спеленал колеса фургона, заставив лошадей натужно хрипеть и сбавить ход до черепашьего. Тишина здесь стояла ватная, мертвая. Даже скрип полозьев звучал здесь вызывающе громко, отражаясь от мрачных фасадов.
Периферийное зрение выхватило темное пятно, метнувшееся из бокового проулка. Мгновение — и на набережную вылетел взмыленный жеребец, влекущий за собой тяжелые розвальни. Козлы были пусты. Лошадь неслась вслепую, обезумев от ударов кнута, полученных секунду назад. Сани, груженные березовыми чурбаками, превратились в управляемый снаряд. С тошнотворным хрустом они врезались в строй головного дозора, сметая людей и коней, как кегли в боулинге. Раздался визг, треск ломающихся костей и дерева.
Почти синхронно сзади грохнуло — вторые сани, выскочив из подворотни, наглухо закупорили выход, отрезав арьергард. Классическая схема «клещи». Мы оказались заперты в секторе обстрела.
— Тпру-у! — заорал наш кучер, натягивая вожжи до белизны в костяшках.
Карету мотнуло, словно шлюпку в шторм. Кулибин, с спросонья не понимающий, что происходит, едва не пробил головой стенку. Я успел ухватиться за кожаную петлю, наблюдая, как декорации мирного города сменяются полем боя. Из подворотен, из парадных, прямо с заснеженных крыш посыпались фигуры. Одинаковые черные тулупы, папахи, надвинутые на глаза, слаженность движений. В руках — жуткая смесь арсенала: охотничьи штуцеры, кавалерийские пистолеты и тяжелые топоры.
Дыхание перехватило, сердце пропустило удар, запуская в кровь лошадиную дозу адреналина. С крыши доходного дома напротив плеснуло огнем. Сухой, хлесткий звук выстрела разорвал морозный воздух, и графа Толстого дернуло в седле, словно от удара невидимым молотом. Его бобровая шапка, пробитая пулей, закувыркалась в сугроб. Любой другой на его месте вылетел бы из стремян, однако граф лишь пошатнулся, восстанавливая равновесие с грацией кентавра. Он медленно повернул голову к стрелку. На побелевшем лице вместо страха проступил звериный оскал, а в глазах зажглось холодное пламя берсерка.
— К бою! — его рев перекрыл шум схватки. — К бою! Спешиться!
Два огромных пистолета прыгнули ему в руки из седельных сумок. Боевой жеребец под ним заплясал, но Толстой держался в седле как влитой, открывая ответный огонь.
— Проснись, Иван Петрович! В пол! — гаркнул я, вырывая механика из ступора.
Инстинкт самосохранения сработал быстрее мысли: я рванул Кулибина за воротник вниз, вжимаясь в пол. И вовремя. Свинцовый град забарабанил по обшивке, выбивая щепу и звонкое крошево стекла. Окно надо мной брызнуло осколками, осыпая нас ледяной пылью. Снаружи истошно заржала пристяжная, получившая пулю, и экипаж резко клюнул носом, заваливаясь набок. Мир перевернулся. Мы с Иваном Петровичем клубком покатились по полу, путаясь в полах шинелей и собственных конечностях, пока вокруг разверзался филиал ада.
Какофония боя нарастала. Наши егеря, опомнившись от первого шока, начали огрызаться. Затрещали выстрелы, послышались команды унтеров. Парни знали свое дело — использовали туши лошадей и перевернутые сани как укрытия, создавая плотность огня. Воздух наполнился едкой гарью сгоревшего пороха, от которой першило в горле.
Распластавшись на полу кареты, я осторожно приподнял голову, выглядывая в разбитый проем. Картина, открывшаяся мне, не оставляла сомнений в целях нападавших. Толстой, паля с двух рук по крышам, пытался подавить стрелков, его люди отбивались от наседающих с тыла, а один из налетчиков с размаху всадил топор в шею лошади конвоя, перерубая животному артерию.
Но самое страшное происходило в центре. Основная ударная группа, с десяток дюжих молодчиков с ломами и топорами, полностью игнорировала перестрелку. Наплевав на свистящие вокруг пули, они перли напролом к единственной цели. К фургону. К моей машине.
Заворочался Кулибин. Ступор? Как бы не так. Старик, зло кряхтя и матерясь сквозь зубы, с упорством бульдога пытался выдрать из-под сиденья увесистый ящик с инструментами. Он собирался продать наши жизни по максимальному тарифу.
— Лежать, Иван Петрович! — прохрипел я, наваливаясь на него всем весом. — Пристрелят как куропатку!
Но он, кажется, оглох, всецело поглощенный своей последней инженерной задачей — превратить гаечный ключ в оружие возмездия.
— К машине! Они идут к машине! — сорванный голос егеря потонул в треске выстрелов.
Солдат попытался перекрыть им дорогу, встав на пути. Выстрел в упор — первый нападающий валится кулем, но его место тут же занимает второй, третий. Короткий, профессиональный замах топора — и гвардеец, захлебываясь кровью, сползает в сугроб. Барьер прорван.
Рев Толстого, полный бессильной ярости, раскатился над набережной. Граф все понял. Бросив своего противника, он, словно раненый медведь, ломанулся наперерез, пытаясь пробиться к фургону. Слишком поздно. Дистанция играла против него.
Удар.
Звук был таким, словно лопнула кость гиганта. Тяжелое лезвие пропороло железную оковку и с хрустом вошло в дуб. Скрежет разрываемого металла резанул. Второй удар. Третий. Четвертый. Они рубили методично, щепки летели во все стороны.
Следующая книга цикла: https://author.today/reader/513867/4851764
Оглавление
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Глава 14
Глава 15
Глава 16
Глава 17
Глава 18
Глава 19
Глава 20
Глава 21
Глава 22
Последние комментарии
2 часов 52 минут назад
14 часов 58 минут назад
15 часов 50 минут назад
1 день 3 часов назад
1 день 21 часов назад
2 дней 10 часов назад